Заканчиваются же они зимой сорок шестого – описанием «нелегального» провоза на родину совершенно ей незнакомого Сергея, такого же, как она сама, репатрианта, люто торопящегося домой (а засеки его пограничники – не доехать до дому и ей!), и перехватывающей горло сценой встречи с родным городом и с небритой щекой отца («Время перестало существовать»).
Пять неполных лет отделяют конец от начала – лет, вместивших в себя ужасы вяземского шталага, смоленского лазарета, эльблонгского завода и рабочего лагеря, данцигской тюрьмы, штутхофского концлагеря и штаргардского проверочно-фильтрационного лагеря. Сами по себе эти годы – по большому счету подарок: ведь она была не просто военнопленной, не только девушкой-медичкой, но еще и еврейкой – обстоятельство, гарантировавшее смерть каждой и каждому, о ком это становилось известно и кто попадал в цепкие немецкие руки. «Приказ Барбаросса» (о подсудности, а точнее о неподсудности немецких военнослужащих на востоке) «Приказ о комиссарах», целая серия боевых приказов Гейдриха – плюс машиноподобная немецкая исполнительность по ту сторону добра и зла – все это сулило ей не просто гибель, а смерть страшную, мучительную и садистскую.
Но если Сонина жизнь и подарок, то не с неба свалившийся, а отвоеванный, отбитый у смерти: и озарительная ложь про Анджапаридзе, и новелла про незнание у них в семье грузинского, и бегство от знакомых лиц и от провокаторов – вот этапы этого сражения. Каково же ей, Анджапаридзе-Анваер, было потом выслушивать смершевские гнусности о ее «сказках» и «фантазиях»: «евреи оттуда живыми не возвращаются!» – вот альфа и омега ее фильтрации, сиречь следствия.
Впрочем, строго «правдоподобного», то есть ожидаемого и реально возможного в нормальном, среднечеловеческом смысле, в ее записках и впрямь немного. Ну, разве правдоподобна, казалось бы, тема участия хрупкой медички в организованном сопротивлении? Но пароль «Есть город на Волге…» – это такая деталь, какую выдумать или придумать нельзя.
Таких ярких и точных, уникальных «деталей» в ее книге немало. Чего только стоят наблюдения о русских и немецких медсестрах или о том, как едят гречку немецкие военнопленные!
И именно поэтому Софья Иосифовна Анваер – свидетель абсолютно достоверный.
Что ж, тем ценнее и весомее сами ее свидетельства. Так, в записках С. Анваер вольно или невольно мелькают темы, которые вы почти никогда не встретите в официальном документообороте, – темы «превращения» беглых военнопленных в гражданских лиц, в остарбайтеров, или же перевода пленных женщин в остарбайтеры и т. д. Военные историки могут до хрипоты спорить о цифрах потерь среди советских военнопленных, но анваеровское описание залитого по грудь водой подвала Вяземского лагеря и всего того, что происходило в лагере наверху, содержит в себе ключ к пониманию людоедской природы нацистских лагерей и истинного отношения вермахта к своим советским пленным. Ведь осенью и зимой 1941 года – еще задолго до «введения в строй» таких концлагерей, как Освенцим, Треблинка, Майданек, Белжец и другие, – именно дулаги и шталаги, собственно говоря, и были лагерями уничтожения.
Смерть там и тогда была или казалась желаннее, слаще жизни. А для жизни, если она не уходила, оставалось только одно обобщающее сравнение – это не жизнь, это ад, ад на земле. «В этом аду человеку исполнилось двадцать лет…» – пишет Соня Анваер о Саше Коваленко.
Послевоенная судьба Анваер не была «адом» в физическом смысле слова (ведь ее «даже» не посадили!). Она была скорее пародией на чистилище, поставленной столь горячо любимой ею родиной по всем правилам смершевской подозрительности и государственной бессердечности: не пустим тебя домой, не дадим номера полевой почты, не дадим доучиться, не разрешим тебе работать по любимой профессии! Переживалось все это не легче, чем фашистский ад, ибо причинялось – своими…
И последнее, о чем нельзя не сказать: в своих воспоминаниях Софья Анваер неожиданно предстает – совершенно незаурядным писателем. Ее слог легок, ее фраза – «точный слепок с ее мысли» – отточена и завершена. Композиция ее воспоминаний, пусть и подсказанная самой жизнью, строга и вместе с тем свободна: сюжет течет от одной небольшой подглавки к другой[325], их число зависит исключительно от силы памяти и воли автора. Великолепны ее «отступления от сюжета» – будь то отпархивания в будущее (как, например, вставная новелла о генерале Лукине образца 41-го года и образца 50-х годов) или же просто письма отцу.
Воспоминания читаются цельно и на одном дыхании, но создавались они далеко не так – скорее фрагментарно, причем единицей измерения была возможная журнальная публикация. Но один фрагмент соприкасался, сцеплялся, срастался с другим, и постепенно проступали черты заведомо большего, нежели журнальный формат, целого[326].
Самый ранний фрагмент от самого позднего отделяют чуть ли не 40 лет, и вот с чем неожиданно столкнулся автор уже в 90-е годы: «…Если по более свежим следам я пыталась смягчить ужас пережитого, чтобы возможно было читать, то через 50 лет ужас ушел сам, и оказалось почти невозможно его передать».
Тем не менее, все повествование Софьи Анваер, от начала до конца пронизанное этим священным и неуловимым ужасом пережитого, обернулось не только частной исповедью одиночной судьбы, но и честным памятником всем тем, кого суровое и не алчущее справедливости время вытеснило на самую обочину, сначала – войны, а затем – и мирной послевоенной жизни.
Во всяком случае, страх перед ужасом пережитого оказался слабее внутреннего зова его зафиксировать. Как ни кровоточила, как ни болела ее израненная память, она не уклонялась и ни от чего не отгораживалась.
Она работала – подобно тем кровоточащим детским ладошкам, гребущим в перегруженной по корму лодке на середине Днепра…
Прорванная плотина
(Виталий Семин)
Нельзя изменить память, не рассекая сосуды.
В. Семин
Я говорю за всех с такою силой…
О. Мандельштам
1
Когда говорят пушки, когда грохочет война, цена человеческой жизни – ноль.
Вторая мировая война дала пример беспрецедентного цинизма по отношению к военнопленным и жителям оккупированных территорий.
Каждая новая оккупационная зона – это не только штандарты со свастикой на сакральных зданиях поверженных столиц, не только урожаи на полях и полезные ископаемые в глубинах недр, но еще и новые резервуары копеечного труда.
А перегревшаяся машина Третьего Рейха требовала себе все больше и больше рабочих рук – взамен собственных рабочих и крестьян, призываемых воевать. С этой точки зрения, просторы Советской России – это не только украинский хлеб, донецкий уголь и майкопская нефть, но и возможности рабского труда на заводах и фабриках, стройках и каменоломнях, сельских и даже городских домохозяйствах в Германии и повсюду, куда простиралась власть вермахта. Советских военнопленных и гражданских рабочих («остарбайтеров», как их величали хозяева, или «остовцев», «остов», как они называли себя сами) можно было встретить и в Норвегии, и во Франции, и в Румынии и даже в… Англии (на Джерси, Олдерни и других захваченных немцами британских островах в Ла-Манше)!
Тема плена и принудительного труда в годы войны была в СССР табу до самого его конца: писать об этом не рекомендовалось. Советская историография отделывалась общими фразами о разоблаченном в Нюрнберге преступном нацистском режиме. Не занимались ею и историки-диссиденты. Политкорректные письма остовцев и кое-какие документы увидели свет в сборниках – «Письма с фашистской каторги» (на украинском языке, 1947) и «Преступные цели – преступные средства» (1963, на русском)[327].