Все это – оккупированную комнату и категорический отказ ее освободить – испытал и Исаак Моисеевич Котляр, оба сына которого, Леонид и Роман, положили, как он полагал, на войне свои головы, но не оставили об этом ни одной записи. Но есть в этой скверной истории еще одна дополнительная краска, точнее, мерка, показывающая, как глубоко и низко может пасть человек, пускающийся в неправовой стране в такой неправедный конфликт: оказалось, что жилец-«оккупант» старательно уничтожал все письма, которые Леонид посылал – по своему киевскому адресу – отцу! Иными словами, он, не поморщившись, покушался не только на жилище, но и на то, чтобы «отобрать» у убитого горем отца сына, а у недоумевающего сына – отца! Если бы он мог перекрыть переписку еще и с соседями – он, не задумываясь, сделал бы и это.
Наложить лапу на чужую переписку – это по-нашенски, это по-советски! Исключавшие Исаака Моисеевича из партии в 1949 году и восстанавливавшие его в ней потребовали от него перестать переписываться с американскими братом и сестрой, видите ли, интересовавшимися, уцелели ли брат Исаак и его семья после Холокоста. Обещание было дано и сдержано, и брат и сестра как бы заживо похоронены. Знакомый почерк.
Своя голгофа мучений и издевательств предстояла, разумеется, и Леониду Исааковичу. Все было как бы по-старому и по-новому одновременно: причем комбинировались при этом оба несмываемых «пятна» на его биографии – родимое (национальность) и благоприобретенное (плен). Сами барьеры, в которые утыкались любые его хлопоты – и, прежде всего, относительно вузовской учебы или работы учителем, как правило, не артикулировались, но явственность их существования была почти что физической. Простой пример: в родной 91-й школе тот же директор, у которого Леонид до войны не только учился, но и преподавал, без звука восстановил аттестат зрелости, но работы в своей школе не предложил.
Это давление, этот гнет, этот плен ощущался Котляром не только после войны, но и на протяжении всей его жизни. «Именно антисемитизм (как государственный, так и бытовой, личный) в сочетании с пятном на биографии (немецкий плен) определил мою участь на долгие десятилетия».
Но, как и в немецком плену, он, в меру сил и разума, боролся и с этими путами, боролся, как правило, в одиночку, иногда – опираясь на поддержку своих домашних. Ничего не ответил он лучшему другу на его подлый вопрос о «последней пуле», но и друг перестал для него после этого существовать. Сопротивляясь тяготам и несправедливости, он всегда искал линию разумного компромисса: так, не переставая мечтать о театре и о столичной среде, огромную часть трудовой жизни он, не ропща, проучительствовал в селах и райцентрах – в те годы в Киеве или Москве он не нашел бы работы и не прокормил бы семью. В партию, как и в РОА, он не вступал, но и в ГУЛАГ, как и в Заксенхаузен, «солдатская судьба» его не занесла. Избегая, насколько можно, лобовых конфликтов, он не исключал и «саботаж»: так, распространять облигации среди голодающих колхозников он наотрез отказался, а от педагогической процентомании в школах или бежал (в Новосибирск), или же, как некогда на заводе «Бер», саботажничал.
5
Нельзя не отметить того, как просто, лаконично и неприхотливо написаны эти воспоминания. Благородная скупость слога выдает не просто талант, а незаурядный творческий потенциал, оставшийся, возможно, от так и не реализованной театральной мечты.
Но театр, к которому автор имел такую сильную и столь осознанную склонность, был, наверное, лишь одной из версий его художественности. А литература – но не как школьный предмет, который он и сам преподавал, а как квинтэссенция и сердцевина русской культуры, – могла бы стать и, кажется, стала другой ее «версией».
Сразу же отмечу и богатство словаря, помноженное на цепкость памяти и чуткость к языкам: такие позабытые слова, как «твинчик», «крам», ППЖ (походно-полковая жена), предстают в соответствующих местах как совершенно органичные элементы предложения (часто еще и в индивидуализированной речи). При этом никакой нарочитой заархаизированности или фольклорности: иногда всплывает и неназойливое присутствие современности (например, сравнение с Ларисой Долиной).
Но особо выделю замечательное слово «пленяга», до сих пор ни у кого из мемуаристов из числа пленных не встречавшееся. Даже если это не обиходное, не подслушанное слово, а неологизм – слово все равно великолепное, насыщенное грамматическими и смысловыми коннотациями!
Слог у Л.Котляра, повторимся, скуп и подчеркнуто антиметафоричен, но иные образы тем не менее необычайно ярки. Вот, например, фраза из описания бомбежки Штутгарта: «Сами звезды показались мне выстреленными только что из автоматов и ракетниц, а свет их вдруг расплылся у меня в глазах».
А вот чисто слуховой образ в один из дней в сержантской школе в советской оккупационной зоне Германии: «…В первые минуты нашего пребывания в этом ничем не примечательном лагере, выйдя из комнаты, где разместился наш взвод (численность – по комплекту коек), я услышал громко произнесенное слово “Абраша”. Оно меня оглушило, ошарашило, я не поверил своим ушам. Здесь?! На этом пространстве?! В этом воздухе, среди барачных блоков оно прозвучало так неожиданно, как мог бы прозвучать голос кукушки в тундре».
Как, еврейское имя – да еще в ласкательном наклонении – и здесь, в Германии!?..
Подчеркну еще две органические наклонности автора – к анализу и к точности. Они столь же отчетливо видны и внутренне аргументированы даже там, где он поневоле ошибается. Так, получив возможность заглянуть в производственную картотеку фирмы «Бер» и увидев там два типа отметки на «русских» карточках – «OST» и «KG», он решил, что «KG» (от Kriegsgefangene – военнопленные) – означает нечто иное, как те из «OST», что когда-то были «KG». Это, конечно же, не так: «KG» – это и есть «военнопленные», так же, как и остовцы, попавшие на фирму «Бер», – и именно как военнопленные.
Другая «ошибка» автора – присвоение генерал-полковнику Голикову, в октябре 1944 года возглавившему репатриационное ведомство СССР, «лавров» генерал-майора Драгуна, одного из заместителей Голикова. Миссия Драгуна действительно сидела в Париже, обладала огромной самостоятельностью, занималась еще и разведкой и, действительно, контролировала в плане репатриации почти всю Западную Европу, в том числе и даже в особенности французскую оккупационную зону, к которой первоначально относился и Штутгарт. Понятно, что имя Голикова было на слуху и на виду, а имя Драгуна – в тени[324].
Но там, где нет нужды во вторичных источниках, Котляр абсолютно точен и достоверен. Например, эпизод в Цербсте с особистом из фильтрационной комиссии, чье провокативное «приглашение» к эмиграции в Польшу – деталь, которая дорогого стоит.
Другая деталь – недельный общегерманский траур по Шестой армии, погибшей под Сталинградом. Применительно к рабочей команде на заводе «Бер» это выразилось в моратории на пение песен, которые обычно распевались при вечернем возвращении бригады в лагерь: «А в тот вечер мы не пели. Моросил мелкий дождь, но мы его не замечали, даже усталость и голод не казались такими уж чувствительными. И наше молчание звучало таким торжеством, как самая радостная, самая торжествующая песня!»
Воспоминания Леонида Котляра – это книга о том, как в самом последнем пленяге-еврее, загнанном в угол войной ли, геноцидом, антисемитизмом или другими обстоятельствами, жив и дышит маленький Давид, не боящийся ни врагов, ни борьбы.
Ужас пережитого
(Софья Анваер и «Софья Анджапаридзе»)
Воспоминания Софьи Анваер начинаются со страшного эпизода осени сорок первого – расстрела раненого красноармейца немецкими истребителями прямо на операционном столе в полевом лазарете. И тут же – девочка-пятиклассница, настоящая героиня, сумевшая перенести в лодку и перевезти через Днепр 18 тяжелораненых и непомерно тяжелых красноармейцев, содравшая себе греблей кожу на ладонях до мяса.