— На тот свет, паря, мы чуть было не загремели, — отвечал Тянигин, садясь на другой стул, у телефона, — а вот насчет того, что башка дурная, это ты прав.
И лишь теперь Алексей Данилович рассказал, какой был цирковой номер там, на перевале…
— Дураки, — говорил Тянигин, снимая шапку и кладя ее на колено, — дураки те, которые смерти боятся. Чего же проще? Фыр — и ничего нету… Что ж делать, Юрий Сергеевич? Они теперь загуляют там до полуночи… Или поехать и привезти их?
— Где искать? — засомневался Гурин. — Да и стоит ли?
— Искать особенно не требуется. Всего один ресторан здесь… Поеду! — решился Алексей Данилович и поднялся. — А ты, паря, раздевайся, сиди и отдыхай, чего там… — И Алексей Данилович, отчего-то расчувствовавшись, погладил по плечу Турина, поправил на нем шапку и вышел вон.
Гурин остался один. Тепло разморило его, и он задремал, сидя на стуле под вешалкой, и тут почувствовал он весь гнет того обвинения и приговора, что тяготел на нем. Всегда — каждое мгновение жизни — его тайно обвиняли тысячи яростных судей в том, что он харя, что трус и гнусный раб господина его Чудовища; а этот раб упрямо пытался писать стихи, рисовать картины и прыгал козлом на сцене, желая обрести высокое вдохновение творчества. И за это упрямство приговаривался Гурин к тому, что стихи его будут плохи, рисунки он сам порвет, за прыганье свое на подмостках театров получит однажды кулаком в нос, после чего жена распилит его клавишами пианино на части и, морщась от отвращенья, спустит растерзанные кровавые куски в унитаз. Господин его Чудовище, к которому раболепно поплывут по канализационным трубам растерзанные части погибшего Турина, обитает в одном из подземных клоачных коллекторов огромного Города, там он и сидит, плещется, ворочается по шею в сточной жиже и с жадностью, словно некая Великая Свинья, пожирает своих подданных. Гурин поднялся, сбросил одежды и — обнаженный, соразмерный, прекрасный, как Аполлон, — с дерзким смехом двинулся навстречу Свинье, сжимая в руке двуствольное охотничье ружье своего друга. Гурин должен был уложить животное всего лишь двумя выстрелами, больше патронов ему не дано. В это время он услышал смех и звонкие крики детей, они, должно быть, бежали по Сретенскому бульвару на земной поверхности, там, в Москве, и среди них был бледный, но счастливый и ликующий сын Турина. Гурин открыл глаза, протер их руками и увидел перед собою трех малышей. Они стояли рядком посреди прихожей и, раскрыв рты, во все глаза смотрели на него.
Он рассмеялся; поднявшись со стула, с серьезным и чуть надменным видом вопросил:
— Ну, что у вас случилось, братцы?
Оказалось, великая суматоха, охватившая детей, поднялась из-за щенка Рекса, который нагадил на ковер, а сам, испугавшись хозяйки, когда она принялась колотить его веником, забрался под диван и оттуда рычал, огрызался и лаял, сверкая в темноте огненными глазами.
Гурин разулся и в белых толстых шерстяных носках, подаренных ему Тянигиным, прошел в комнату. Там он нашел на алом ковре гнусный след животной несдержанности и попросил у девочки-хозяйки совок и тот веник, которым она лупила Рекса. Толстушка просьбу исполнила, но как-то торопливо и неохотно — пренебрежительно кинула к ногам Турина грохнувший железный совок. Когда он, смиренно опустившись на колени, принялся убирать собачье дерьмо, она вскрикнула и с топотом унеслась из комнаты, брезгливо плюясь на бегу. Зато двое других, мальчик и его сестричка, с большим вниманием следили за работою добровольного ассенизатора, они следовали за ним по пятам, когда он ходил в туалет, в ванную, полоскал совок, мыл под краном руки, — и на их одинаково смуглых и черноглазых физиономиях читалось нарастающее по мере успешных действий Турина чувство облегчения и удовлетворения. Завершив уборку, Гурин потребовал какой-нибудь листок бумаги и, когда девочка принесла сложенную вчетверо газету, прикрыл ею темное пятно на ковре.
— Это, — объяснил он детям, — чтобы не было нам неприятно. Мы знаем теперь, что все чисто, никакого безобразия, а здесь лежит газета, ну и пусть себе лежит! Как будто нечаянно уронили ее.
Он веселым взглядом обвел детские лица, уставленные, словно подсолнухи, в его сторону, и заметил в них внимательную зачарованность, явную предвестницу созерцательного единства зрителей, столь знакомую каждому артисту, — и Турину захотелось играть. Зная, что внимание и самоотрешенность будут нарастать в детях, если вести их дальше по странным путям оживающей фантазии, он повернулся и вышел на середину комнаты, к столу. Все еще не зная, что станет делать дальше, он обошел длинный и широкий полированный стол — вдруг вспрыгнул и уселся на нем, скрестив ноги. Дети, нерешительно улыбаясь, смотрели на него. Хозяйка-девочка, прислонясь боком к дивану и выпятив животик, убрала руки за спину и склонила аккуратно причесанную голову к плечу.
— Я вам скажу, кто я, — принялся Гурин импровизировать. — Два месяца назад я был Дедом Морозом и вместе со Снегурочкой объездил сто детских садов и школ. Жизнь была прекрасна, впереди Новый год! А потом, после праздников, мне стало нечего делать, я сбрил бороду и приехал сюда. А теперь вот уезжаю скоро. Но на прощание я вам расскажу нечто такое, что вы после будете помнить всю жизнь. Я расскажу, что случилось с одним моим знакомым Дедом Морозом…
До следующего Нового года, — продолжал он, — как вы сами понимаете, нам делать нечего. Зимою Деды Морозы слоняются туда-сюда, а весной, когда растает снег, прячутся куда-нибудь поглубже в землю и спят, как медведи в берлогах… Однажды я видел в Москве, как перетаскивали пятиэтажный дом с одного места на другое. Делалось это таким образом. Дом отпилили от фундамента, затем подняли на домкратах, — Гурин показывал руками, как осторожно и медленно подымался многоэтажный дом, — после подвели громадные полозья, как у саней, опустили на них дом, и штук десять тракторов потащили его к новому месту, которое приготовили шагов за сто в стороне… А Дед Мороз, мой знакомый, вырыл себе берлогу как раз на том месте, где построили новый фундамент. Он так крепко спал, что даже не заметил, какая работа шумела вокруг него. Он очнулся, когда на его спину опустили дом. Груз был очень тяжелый, и любого другого раздавило бы в лепешку, но Дед Мороз был необычайной силы волшебник. Он сначала лежал и думал: если не смогу поднять дом, то мне крышка: придется до самой смерти лежать здесь. А потом он начал действовать… — Гурин, распластавшись на столе, показывал тихим от волнения детям, как придавленный тяжестью человек медленно, с трудом, пядь за пядью подводит под грудь руки, стягивает колени, затем с неимоверным усилием поднимается с земли…
Гурин чувствовал, что еще шаг — и рухнет фантастическое видение, возникшее в глазах зрителей благодаря его неимоверным творческим усилиям, и очнутся они от наваждения, и увидят пустоту вместо громадного многоэтажного дома, который никоим образом не может уместиться на полированном обеденном столе. Но с возвращением к действительности, столь несовместимой с миром кудесника, зрители ощутят к нему недоверие, тайную досаду, что поддались чужой власти и наваждению. А это грозит тем, что лицедея попытаются освистать, сотворение же артиста — громадный дом, вознесенный выше облаков и сверкающий миллионами хрустальных граней, — выкинут на вечную свалку забвения и небытия… Гурин хорошо знал об этой всегда существующей для всякого рода чародеев, пророков, утопистов опасности, и потому, не желая, чтобы возведенный его тайной мощью образ безнадежно рухнул в душах детей, решил вести дальше их воображение — то есть поразить его тут же, не дав опомниться, последующим чудом. Тем самым будет оставлен и сохранен в особом измерении этих душ многоэтажный дом, поднятый на плечах человека, а потом бережно поставленный посреди комнаты на обеденный стол…
Зачем, зачем все это делал Гурин? К чему вся его утомительная суета и желание угодить ближнему? Разве неизвестно ему, что сердце человеческое хоть и волнуется чудесами и видениями, но крепится только истиной? Какую же истину он подразумевал в тех фантазиях, что демонстрировал малым детям» овладев их душою приемами старинного лицедейства?