Я подошел к консервной фабрике, пролез сквозь дыру в заборе, оказался возле огромной горы блестящих консервных крышек, перешел по их жестяному гремящему сугробу, оскользаясь ногами, затем попал в дымящие туманным паром ущелья, образовавшиеся между штабелями бочек и ящиков, прошел под желобом, по которому неслась в потоках воды еще живая выловленная рыба, направляясь от пристани к цехам; миновал цехи и наконец оказался возле фабричной кузни. Железная дверь ее была широко распахнута, внутри темной кузницы красным большим цветком светился горн. Я подошел и стал на пороге. Когда глаза мои привыкли к темноте, пахнущей угольным дымом, я увидел, как в углу на длинном ящике сидит мой враг и, все еще рыдливо всхлипывая, ест большой кусок белого хлеба с кетовой икрой. Заметив мое появление, он перестал жевать и минуту внимательно смотрел на меня припухшими от слез глазами. Затем глубоко вздохнул и с равнодушным видом отвернулся.
Ко мне враскачку, загребая огромными сапогами угольную пыль, подошел кузнец, отец моего врага. Кователь железа сам казался откованным, как железная болванка. Папанька мальчишки был в полуистлевшей, грязной рубахе, распахнутой до круглого дырчатого пупка, к которому от груди спускался черный ремешок шерсти.
— Ну, чяво хотел? — со спокойной угрозой спросил он.
Но увидел мое разбитое лицо, на подушке синей опухоли кривой глаз и засохшую и свежую еще юшку, окровавленную одежду — и что-то дрогнуло в его железном лице, искрою промелькнуло в прижмуренных глазах… И, заметив это, я стал ему жаловаться. Он слушал меня, важно выпятив губы и нахмурившись так, что под лохматыми бровями совсем исчезли глаза. Не дослушав меня, он почесал грудь, зевнул, показав розовый язык, и вдруг хмуро уставился на меня.
— Иди-ка ты, пацан, откеля пришел, — сказал он и, отойдя к штабелю длинных полос, загремел железом.
Сын кузнеца жевал хлеб с красной икрой и со спокойным торжеством посматривал на меня. Я погрозил ему кулаком, а затем снова заплакал, не в силах еще поверить тому, что дело закончилось подобным образом. Я глядел сквозь пелену слез на красный, разрастающийся и разлетающийся во все стороны огненными стрелами, светящийся кузнечный горн.
А потом я снова шел по берегу невидимой реки. Туман уже настолько уплотнился, что еле можно было различить песок под ногами. Где-то в море гудел ослепший в тумане пароход, вдали на песчаной косе дрались, тонко верещали чайки, и тихо причмокивала речная вода рядом. И в этом тумане, пристав к самому берегу, возвышался огромный фрегат, уходя мачтами в небо. Белые матросы неподвижно толпились на палубе. Я прошел мимо притихших великанов, стоявших вдоль борта, и поплелся к дому не оглядываясь. Джемс Кук, Лаперуз, Крузенштерн и другие знаменитые водители фрегатов потеряли в этот день одного из своих. Он упал под ударами пиратов и больше не поднялся. Правда, он выжил, одолев все болезни и детские горести, и стал высоким, сильным человеком, и кое-чего добился в жизни, но он уже не носил в груди чего-то главного, непреклонного, что носят в сердце своем великие водители фрегатов.
…Ах, девочка! Вот вырастешь ты и станешь умницей — не верь тогда тем, которые любят повторять, что нет справедливости на земле. Справедливость существует, милая Леночка, только не надо думать, что она обязательно явится в ярких огнях праздника. Чаще всего это небольшой огонь, — например, красный цветок горна, который распускается в полутьме кузницы. Кузнецы куют и куют, отбивая молотками по наковальне, и когда они достаточно накуют железа, тогда, наверное, станут все кроткими как дети…
И сейчас, возможно, где-то в неведомых океанских далях все еще покачиваются на волнах мои кораблики — потемневшие от времени, с безлюдной палубой, с растерзанными парусами и без такелажа, но не потерявшие свои ходовые качества. Те кораблики моего детства, которые я долго, тщательно строил, а потом отправлял по волнам в белый и синий широкий мир — отправлял навсегда, потому что знал и знаю: эта бескорыстная любовь к далекому, пусть и непостижимому, совершенству принесет радость, высокую радость в мой собственный недолговечный и неширокий мир.
Акварель
Все художники, работающие в этой технике, люди особенного склада. Особенность же их вот в чем: они вполне удовлетворяются тем малым, что позволяет акварельная живопись. Прозрачная водяная краска не дает в полной мере передать ту густоту и сочность, приятную шершавость и тяжесть материального мира, к чему может все же приблизиться живопись маслом. Акварелист берет набухшей от воды метелочкой кисти радужную пыльцу с окружающего пространства, с поверхности предметов, тесно населяющих это пространство, и бережно переносит на бумагу вместе с водяной пленкой. И когда вода высохнет, эта цветная пудрица со светлого лика мира остается на поверхности бумаги и при хорошем присмотре сохраняется до тех пор, пока сама бумага не расползется в прах от времени. Вот какая она бабочка, эта акварель!
В хорошей акварельной работе бумажная основа должна быть вся на виду, просвечиваться сквозь красочный слой, и чтобы ни кусочка, густо и глухо замазанного, «забитого», как говорится. Бумага для акварелиста не просто двухмерная живописная поверхность, как грунтованный холст, или картон, или доска, — нет, светлый лист бумаги для него — это его тайная хрупкая надежда, это глубина, ширина и высота неуловимо ускользающего поднебесного мира, это, в конце концов, все остальное, что не укладывается в скромные возможности искусства акварели. И на эту глубину, высоту и ширь художник накладывает, держа все три меры пространства в уме, легкими мазками щедро разбавленную водой краску. Он щурится от напряжения и глубокого душевного волнения, в момент творчества он не противоборствует в поте лица своего неподатливой натуре, но с нежностью выявляет ее на листе-пространстве, ведь она уже давно присутствует там, желанная натура, надо только ее чуть- чуть подчеркнуть цветом, на самых выпуклых и ярких местах, на резких перегибах и сверкающих гранях.
Вот и ясна теперь моя цель: я хочу рассказать о любимой своей профессии и, само собой, о том, как это все у меня начиналось — то есть как я впервые почувствовал в себе призвание быть художником-акварелистом.
Конечно же все началось у меня еще в раннем детстве… Но не спешите на этом месте зевать и не отбрасывайте в сторону мои записки! Представьте себе, это происходило на Камчатке, и там я впервые увидел тигра, выползающего из-за скалы, подобно тому как змея выползает из-за камня. Вы сразу же скажете, что на Камчатке нет тигров. Я согласен, согласен! Но все же наберитесь терпения и выслушайте, дайте мне закончить этот небольшой этюд. Какою бы ни казалась незначительной работа художника, но всегда она кусочек его цельной судьбы, как лепесток или зеленый лист частицы цветка и травинки. А мы ведь, отвлекаясь от важных дел, порою способны залюбоваться простым цветком и крошечной травинкой — и угадать в них живые, самостоятельные существа со своею судьбою, то есть нечто родственное нам самим, — вместилища надежд, радостей и благодарственных гимнов солнцу.
Нет земли удивительнее, чем Камчатка (я хотел написать «прекраснее», но рука не поднялась на такую банальность, пришлось заменить другою). Там по асфальтово-серому небу летает пена, огромные шматки пены, когда на море ходит шторм баллов в двенадцать. Эта пена разносится по ветру кусками величиной с детскую коляску, залепляет стены и окна домов, обращенные к морю, а натолкнувшись при полете на телеграфные столбы, взрывается, как бесшумная бомба.
И еще я вспомню о собаках, лохматых камчатских собаках, основной тягловой силе на Камчатке. Зимою они бегают в упряжи, таская нарты, далеко выронив усердные языки и царапая когтями толстых лап сверкающий плотный наст. Нарты бывают грузовые и легковые. Грузовые — обыкновенные сани на тяжелых полозьях, но очень низкие и длинные, а вот легковые нарты — это изящные спортивные снаряды с плетеными спинками вокруг сидений, как на обеденных стульчиках для детишек, и с щегольской дугой впереди, чтобы мог держаться за нее каюр. Для красоты эти дуги иногда обматывают красной тряпичной лентой. Как-то раз я катался на коньках по улице и нечаянно попал под такую легковую нарту: помню, надо мною промелькнули мокрые собачьи языки и клыки, пахнуло теплой псиной от лохматых животов разных мастей — черных, белых, серых, — и потом поперек ноги долго скользила лыжина нартового полоза. Я не успел даже испугаться, и мне было не так уж больно. Я поднял с дороги шапку и, хромая, ушел в сторону, — не знаю, заметил ли каюр столь незначительное дорожное происшествие.