Ну что ж, теперь прощай. Прощай навсегда, племянник. Все сказано. Среди троих ты был самый мелкий, но ел всегда больше всех. Это значит, что и работать ты мог бы больше других. И люди могли бы любить тебя именно за твою работу. Старайся.
И больше мы с тобой не увидимся. Твоим братьям я тоже написал. Скоро я пойду к китайской границе.
Вот таким я прочел его письмо шестьдесят с лишним лет спустя. Может быть, не все слова были таковыми, как вышло у меня в пересказе, но знаю, что суть именно такова. Могу спокойно утверждать подобное, ибо самую эту суть я не выдумал — она и моя. Словно продолжая в пространстве нашего мира дядю (дядю моего отца), я как бы приникаю к нему безо всякой дистанции времени, и в восьмидесятых годах столетия так же обуреваем желанием отдать всего себя другим и столь же остро страдаю, что не умею этого сделать надлежащим образом… И точно так же плачут от меня те самые близкие, любимые, которым я хочу сделать добро.
Так в чем же состоит тайна сотворения его? Неужели в нашем собственном преображении? Но ведь кажется порою, что уже все собрано во мне для этого. Надо только ждать особого мгновения. И с надеждой перебарывать печаль. И не забыть написать далеким потомкам свое последнее письмо.
А дядя исчез бесследно. Видимо, попался при переходе через китайскую границу. И подставил, бедняга, свою голову под самурайскую саблю. Ему было тогда, как и мне теперь, чуть за сорок.
* * *
Подходя к нашему дому, я увидел при свете прожекторов, как чудовищной величины бульдозер, весь сотрясаясь от грохота, выплевывая дым, толкал перед собой гору сырой глины. Я поискал глазами старшину: любимое его занятие — смотреть, как работают строительные машины. Мне захотелось увидеть его.
Нефритовый пояс
повесть
Молодая женщина, цветущая, любящая и счастливая, оказалась в палате знаменитой московской больницы. Был апрель, время, когда на рыжей земле обнаженных газонов разводят тлеющие костры из прошлогодней листвы. Пожилая нянечка, вольготно распахнув окна, мыла сверкающие на солнце стекла, и струя дыма вместе с ветром влетела в палату, наполнив ее горьким смрадом мусорного костра. Этот резкий, приторный запах почему-то очень встревожил больную, она спрятала лицо в подушку и беззвучно заплакала.
Прошлую осень она хорошо помнила: необычно яркий листопад, поездки в загородный лес, осенние крепкие грибы, сказочные букеты из багряных и золотистых кленовых листьев… И зима, пришедшая незаметно вслед осени, тоже ясно вставала в памяти, со всеми веселыми праздниками, новогодним карнавалом в Доме журналиста, с ощущением безмерного и головокружительного счастья, настигавшего ее где-нибудь в теплом кафе, куда нечаянно забредали они с мужем, или во время лыжных катаний в Крылатском, куда они частенько выбирались. Это была третья зима их брака, заключенного на небесах, — с полным основанием они с мужем могли утверждать это, столь хорошо подходя друг для друга; третья зима ее интересной работы в одном из отделов ВААП; третья зима ее самостоятельной счастливой жизни. И когда незаметно подкралась болезнь, поначалу она не могла даже воспринять ее как болезнь: обычно к вечеру начинала чуть кружиться голова, и там как будто с тихим шумом что-то вскипало и пузырилось, и оттого по всему телу начинала струиться слабость, томная лень — однако все это не тревожило ее, ей представлялось, что просто счастье, наполнившее все существо ее, чуть переплеснуло через край. Порой она жаловалась мужу: ах, болит голова. Где, спрашивал он. Вот тут, притрагивалась она к виску, и он нежно дул на это место, потом целовал и спрашивал: ну что, прошло? Кажется, прошло, с улыбкой отвечала она, и ей на самом деле казалось, что прошло. Но дни шли, и кипение в голове становилось все слышнее, слабость возрастала, и вскоре она не ощущала все это как особенную форму своего насыщенного счастья. Пришлось обратиться к врачу. Признали сначала гипертонию, а затем, после анализов — страшное и немыслимое: нефрит.
В больнице диагноз подтвердился, и новая больная, Валерия Федоровна Голицына, как было указано на коечной табличке, надолго заняла крайнее место в самом углу палаты, возле окна.
В палате было пять постоянных коек, но больных вдруг столько прибыло, что решили поставить с краю, у раковины, еще одну дополнительную кровать. Поместили на нее девяностолетнюю старушку, круглолицую и беззубую, с рыхлым большим носом и зоркими, суровыми глазами. Но она оказалась большая говорунья, любительница рассказывать всякие страшные и нелепые истории.
А на воле все светлее и шире разливалась весна и все выше к небу поднималось ее сияние над землей. Молоденькие практикантки медучилища, дежурившие в отделении, приходили с улицы, будто перепачканные ярким соком весеннего дня — с горячим, во всю щеку, румянцем, с озябшими на свежем ветру красными руками, со встрепанными челками, блестящими глазами и розовыми, пупырчатыми ногами под тонкой пленочкой чулок.
Палату с полудня до вечера заливало беспощадно яркое солнце, от разогретого линолеума подымалась сухая, пахучая духота. Больные женщины чувствовали себя неуютно на таком ярком свету, беспокойно ворочались в разворошенных постелях, вставали и уходили побродить в полутемный коридор, затевали скучные разговоры и по-мелочному ссорились. Всякая чепуха могла вызвать мимолетную размолвку, затронуть самолюбие или вскрыть тайное недоброжелательство. То раскрывалась форточка, и это было кому-то нежелательно, то эта форточка, наоборот, некстати закрывалась. Девяностолетнюю бабку потеснили ближе к раковине, чтобы отставить подальше от окна
Нюсю Петровну, на которую сквозило от форточки, и теперь бабка дулась на всех, сердито и подозрительно глядела на каждого, кто мыл руки под краном, — того и гляди забрызгают мыльной водой…
Валерия не вникала во все эти дрязги; отвернувшись к стене, лежала она в тяжелом оцепенении, рассматривала подтек масляной краски на стене, похожий на дождевого червяка. Порою ей казалось, что этот червяк быстро движется по стене, сокращаясь и вытягиваясь, и Валерия тогда закрывала глаза, чтобы не видеть его отвратительных движений. Покорно и равнодушно переносила она осмотры, уколы, съедала несоленую диетическую пищу, с каждым днем все глубже погружаясь в ту зыбучую, такую явственную тьму отчуждения, которую воздвигла вокруг нее болезнь.
Теперь все волнующее и желанное, что оставалось еще в ее жизни, связывалось у нее лишь с мужем, с его посещениями по вечерам. И когда подходил час, она поднималась, преодолевая разжижающую слабость и тяжкую апатию, шла в ванную комнату и там, раскрыв свою шкатулочку, тщательно и внимательно подкрашивалась, пудрила темные пятна под глазами, расчесывала золоченым гребнем волосы, свои крупно вьющиеся светлые волосы, которыми она так гордилась…
Муж входил в палату, взяв за правило всегда бодро и весело простучать по двери, и Валерии было приятно и в то же время грустно, что она сразу же узнает этот стук, и ей открылось что-то новое в его повадках. Грустно потому, что это новое было познано в такой обстановке, и еще, пожалуй, оттого, что есть в нем, оказывается, нечто такое, чего она раньше не знала… Но радость ее, когда она видела мужа, высокого, спортивно-стройного, приветливо здоровающегося с ее соседками, стоя у порога, — радость вмиг сметала все иные ее чувства, и она молча, порывисто протягивала ему руку, а затем и подставляла лицо для поцелуя.
Беглым, ревностным взглядом окидывала мужа: как он там без нее — и всегда находила его безукоризненным. Рубахи чистые, галстук на месте и всегда тот, который нужен, брюки отутюжены… Но где-то в глубине души — в темной глубине — что-то холодное, неприятное возникало помимо ее воли и оставалось там после, когда муж уходил. Это неприятное, подспудное, можно было бы примерно так расшифровать: как он может быть таким красивым, таким франтом, с таким ровным, старательно наведенным пробором в волосах, когда я здесь больная, и у меня синяки под глазами, и колени стали такие острые…