Я вернулся на трамвайный круг, сел в вагончик и поехал назад к центру города. В трамвае было пусто, кондукторша, сморщив лоб, понурившись, тихо напевала что-то.
Я поднимался по ступеням какой-то лестницы, их так много было в этом городе. Я очутился на большой улице. Город и море сверкали уже ночными огнями. И тут, оглянувшись, я увидел величественное шествие. Шли одни молодые, шли молчаливо и торжественно. Никогда я не видел таких высоких юношей и таких стройных, могучих девушек. Все они были прекрасно одеты — в дорогих ярких пуловерах, в тонких синтетических плащах. То были исполины иной породы, чем я. Какие у них лица, какие глаза! Сколько гордости и спокойствия! Какой свет спокойствия во взгляде! Что это? — спрашивал я у себя. В какой мир я попал? Откуда такие? И что им до моего белого голубя, до моей сестры и до меня? И, однако, я любил их, любовался ими. Гордый их мир имел какое-то таинственное отношение к тому, что во мне было неплохое чувство цвета, что я мог бы добиться собственного большого рисунка.
Но вдруг я весь похолодел — увидел, как навстречу мне идут, взявшись за руки, в одинаковых желтых плащах, опустив, как индийские божества, глаза, идут сестры-двойняшки. Они прошли мимо меня слева, я обернулся и увидел два одинаковых затылка с толстыми косами и две совершенно одинаковые спины…
Видение вмиг исчезло. Вокруг меня шевелилась обычная городская толпа, вечерняя толпа. Матрос в рабочей робе пил газированную воду, продавщица в белой куртке, не глядя ни на кого, зевала и мыла стаканы.
Зять испытывал ко мне тяжелую неприязнь, переносить которую я уже был не в силах. Мнительный человек, он предполагал, наверное, что я высматриваю его, что в домашних тапках, покуривая сигаретку, злорадно гляжу сверху вниз, когда он карабкается по лестнице, срываясь ногой на ступеньке и пьяно цепляясь руками за перила. А я не злорадствовал. Я знал, что как бы ни одурял он голову водкой, как бы ни отрекался от самого себя, возлюбя одни прописные истины, дающие ему возможность существовать не думая, но от своей неповторимости ему не освободиться, как и от рождения и смерти. А бездумье со временем становится мучительным пороком!
Художнику дана некоторая возможность облегчать боль своей неповторимости, в его картинах она отражается и утверждается — перед непостижимым равнодушием к нему быстротечного времени. И пусть снова и снова неудача, и в последнем вздохе неудача, и всю жизнь одинокое недоумение перед чистым листом бумаги, — но я был счастливее его. Так имел ли я право осуждать человека? И в чем он был виноват передо мной?
Но однажды, подвыпив, зять хотел порвать книгу, монографию о Модильяни с цветными репродукциями, которую мне чудом удалось купить здесь в букинистическом, и я не дал, грубо выхватил книгу из его рук. Он кричал, что это преступление — так уродовать людей, как этот художник. «Мне такие картины не нужны!»— кричал он, бия себя в грудь. «Нужны будут твоим детям, когда подрастут», — сказал я примирительно. Но он продолжал бушевать, ему наплевать было, что красота в искусстве потому и красота, что неповторима, и что художник только наполовину берет ее из внешнего мира, другая же половина таится в его душе, и у каждой души глаза особенные. «Какая, к черту, душа! — кричал он. — Ты сделай, чтобы мне было понятно». И он хотел порвать книгу, а я не дал, унес ее в другую комнату и спрятал на самое дно своего чемодана. Он искренне считал меня вредным для других, пустым человеком. А я считал, что даже у безымянной птахи есть душа, и она представлялась мне в виде того же голубя — ярко-белого, без единой крапинки, с великолепными, чистыми линиями груди и крыл.
К сестре я вернулся поздно, но едва успел наложить палец на кнопку звонка, как она открыла дверь.
— Что, дрался? — спросил я тихо.
— Нет. Опять сердце разболелось, — сердито ответила сестра. — Теперь спит.
Но я сам догадался, что спит, — услышал его храп.
— Ну что он тебе сделал? Чего вы никак не поладите? — спросила сестра, когда мы прошли на кухню. — Есть будешь?
— Нет, — ответил я. — Сестра, завтра я уеду.
— Ну вот! — сказала она и заплакала. Это выходило у нее теперь слишком просто. — Погостил, называется. Ведь столько лет не видались!
— Сестра, — сказал я, — ни в чем я вас не виню. И япожалуй, не виноват ни в чем.
— Да кто же винит-то тебя? — причитала сестра. — Когда-то теперь свидимся… О господи, господи-и!
— Сестреночка… — начал я и смолк. Скорбь по белому голубю все еще звучала во мне, и я притянул сестру к себе, гладил ее худые плечи и не мог придумать ничего утешительного. — Я разбил там красную чашку, — сказал я. — Уж ты извинись перед ними за меня. И купи такую же, если где увидишь… А с мужем живи, он вовсе не плохой человек, поверь мне, только помоги ему стать немного счастливее. И постарайся быть повеселее сама, жизнь не любит унылых. Недопустимо, сестренка, не видеть в жизни хорошего, это несправедливо, это неправильно. И не плачь, сколько можно!
С этим я и покинул ее. Пока ничем другим я не мог помочь ей, я мог только любить ее. Мне еще предстоял смертельный труд, чтобы попытаться стать хорошим художником.
В понедельник, когда мы все — сестра, дети и я — стояли во дворе около такси, прибежал запыхавшийся зять. Он отпросился с работы. Мы с ним крепко обнялись. Все же это был человек, с которым я могу уже не встретиться в жизни, и ни в чем он не был виноват передо мной.
Двое племянников махали мне вслед, третий, младшенький, сидел у сестры на руках.
Невеста моря
1
В городе ее прозвали Невестой Моря. Она была матерью пятерых детей, которых подняла одна, — муж угодил в тюрьму еще в сорок седьмом году. Видно, очень любила она своего мужа, потому и дети у нее вышли все хороши собою: четыре дочери-красавицы и единственный сын Коля, быстроногий футболист, атлет, с шестнадцати лет игравший в городской команде «Шахтер». Чтобы прокормить детей, пока они были малы, а хозяин мыкал горе где-то в далеких краях, женщина много лет собирала съедобные раковины и морскую капусту, и за эту океанскую снедь недосужие соседки расплачивались, чем могли, делая время от времени ей разные подношения. В любую погоду уходила она с большим рюкзаком на спине, одетая в старый, сморщенный на плечах пиджак и широкие, неуклюжие шаровары.
Помимо этого главного занятия, из-за которого она и получила свое прозвище, женщина варила на дому хмельную брагу, и к ней захаживали в гости соседи, знакомые — шахтеры, лесорубы, рыбаки, — пили, закусывали мясом ракушек, играли в цветочные карты и оставляли перед уходом деньги. Этим самым они помогали бедной семье человека, которого все хорошо помнили: на шахте, пока не случилась авария по его вине, из-за чего погибли люди, он работал сменным мастером.
Годы шли, их намывали бегущие издали волны моря, ничего не оставляя после себя на берегу, кроме разного плавучего хлама. Где-то жил — не жил ее утраченный муж, незаметно подрастали дети. И, оглянувшись порой вокруг себя, Невеста Моря видела статных больших дочерей, выше себя ростом. Сын, окончив школу, устроился на шахту электрослесарем. Вскоре дочери одна за другой повыходили замуж, разошлись из дома, и когда осталась одна младшенькая Ако, которую она дольше всех кормила грудью, мать почувствовала, что свободна и что жизнь ее, кажется, прошла через приуготовленные для нее испытания.
Только жизнь не хотела отпускать на покой и теперь, исчерпав все ее собственные горести, выставляла горести детей на ее глаза, столько лет находившие отраду и успокоение лишь на море. Томико, третья дочь Невесты Моря, развелась с мужем и вернулась в дом матери. Ако полюбила несчастного парня Эйти, во всем мире не сумев выбрать другого. Эйти с шестнадцати лет жил без родителей, на руках у него осталась старшая сестра, расслабленная неразумная калека. Она-то и доконала родителей, маленьких, тихих людей, походивших на безвременно состарившихся подростков. После их смерти школа хотела помочь Эйти и устроить больную в инвалидный дом, но он не согласился, бросил школу и пошел работать на шахту, никого к себе не пускал, и как он справляется по дому, никому не было известно. Больную сестру он держал взаперти, лишь иногда, в теплый день, выносил ее во двор, погреться на солнышке. Остриженная наголо, похожая на мальчика, она вяло ползала по земле, встряхивая серой головою, или неподвижно сидела средь зеленого сияния травы.