Идея часто упоминаемого в дневнике «спасительного одиночества» могла заинтересовать Сезанна не только потому, что исходила от Делакруа: откровенность, с которой Делакруа раскрывал в дневнике свой характер, тоже играла роль. «День беспрерывной работы. Огромное и восхитительное чувство одиночества и спокойствия – того глубокого счастья, какое они дают. Нет человека более общительного, чем я. ‹…› Это странное поведение должно было породить совершенно ложное представление о моем характере. ‹…› Я приписываю моей нервной и раздражительной организации странную страсть к одиночеству… ‹…› Мой нервный темперамент заставляет меня предчувствовать усталость, которую вызовет во мне какая-нибудь приятная встреча. Я напоминаю того гасконца, который говаривал, отправляясь в бой: „Я дрожу перед опасностью, в которую ввергнет меня отвага“»{628}.
У сердца есть резоны, неведомые разуму, сказал Паскаль. Для сорокашестилетнего Сезанна сердечные доводы могли быть опасны. 14 мая 1885 года он пишет Золя взволнованное письмо, в котором делится переживаниями:
Пишу с просьбой непременно мне ответить. Я хотел бы попросить, чтобы ты оказал мне услугу, незначительную, полагаю, для тебя, но огромную для меня. Речь идет о том, чтобы получить за меня кое-какие письма и переслать их на мой адрес, который я сообщу тебе позже. Может быть, я безрассуден, а может, и нет. Trahit sua quemque voluptas! [ «У всех свои страсти».] Обращаюсь к тебе и прошу простить меня великодушно; блаженны рассудительные! Не отказывай мне в одолжении, мне больше не к кому обратиться. ‹…›
Я никчемен и вряд ли могу быть тебе полезен, но, если покину этот мир раньше тебя, замолвлю словечко перед Всевышним, чтобы отвел тебе место получше{629}.
Цитата, которую он приводит, взята из второй эклоги Вергилия – он сам ее перевел и долго скрывал это от Золя:
Что, безрассудный, бежишь? И боги в лесах обитали,
Да и дарданец Парис. Пусть, крепости строя, Паллада
В них и живет, – а для нас всего на свете милее
Наши пусть будут леса. За волком гонится львица,
Волк – за козой, а коза похотливая тянется к дроку, –
А Коридон, о Алексис, к тебе! У всех свои страсти.
Сезанн полюбил женщину – другую женщину. И, как Коридон, сгорал от любви и расточал слова.
Кто она, так и осталось в тайне. В самом деле, об этом так называемом увлечении мы знаем только одно: ему хватило смелости поцеловать ее и он составил черновик письма, в котором признавался в своих чувствах. В его душе бушевала буря. Несколько месяцев он пребывал в таком эмоциональном возбуждении, что едва мог работать. Его чувства и порывы прослеживаются в письмах к Золя: в них полно обрывочных стенаний и мало ясности. О ней же мы попросту ничего не знаем. Существует предположение, что это молодая горничная из Жа-де-Буффана по имени Фанни{630}. На первый взгляд это кажется возможным, но все же вызывает сомнения. К тому моменту Фанни уже год не было в Эксе. По тону сезанновского письма нельзя сказать, что он пишет молодой особе, к тому же служанке; и кажется, он рассчитывал, что она напишет в ответ. И хотя дыма без огня не бывает, отношение Сезанна к слугам – в собственном доме и не только – отличалось исключительным постоянством: всю жизнь он проявлял предельную уважительность, корректность, граничащую с чопорностью. Не одобрял флиртов отца, и ясно, что ему нелегко было смириться с атрибутами успеха на загородной вилле Золя в Медане, когда писатель обрел материальное благополучие. Дело было и в привычке хозяина жить на широкую ногу, и в круге общения, но еще – в проявившемся droit du seigneur[73]: Сезанну это казалось почти оскорбительным. Позднее он однажды признался Гаске, что при виде «улыбок, которыми как-то обменялись горничная и Золя на верхней площадке лестницы… заставили [Сезанна] навсегда убраться из Медана»{631}.
Черновик письма, адресованного незнакомке, написан на обратной стороне пейзажа. И сразу признание – «Я видел вас», – для Сезанна важнейшее условие. Послание резко обрывается в самом низу страницы.
Я Вас видел, и Вы разрешили мне Вас обнять. С этого момента я пребываю в волнении. Простите меня, что я пишу Вам, к этому смелому поступку меня побуждает тревога. Я не знаю, как Вы расцените эту вольность, может быть, Вы сочтете ее недопустимой, но я не мог оставаться с такой тяжестью на душе. Зачем, сказал я себе, молчать о своих мучениях? Разве не лучше облегчить страдания, высказав их? И если физическая боль находит облегчение в криках, разве не естественно, мадам, что моральные огорчения найдут облегчение в исповеди перед обожаемым существом?
Я знаю, что посылка этого письма может показаться преждевременной и неразумной, и только доброта…{632}
Отправив письмо, он пустился в злосчастную и все более непредсказуемую одиссею. Семейство Сезанна получило приглашение пожить en famille[74] у Ренуаров в Ла-Рош-Гийоне. Сезанн сначала направился в Париж – на ужин с Золя. На следующий день он забрал Ортанс и Поля, и они отбыли в Ла-Рош-Гийон в полной семейной идиллии. Сезанн сделал так, чтобы письма оставляли до востребования в городе, предупредил Золя и, сгорая от нетерпения, стал ждать любой весточки. Проходили дни. Он начал писать картину – «Поворот дороги в Ла-Рош-Гийоне», – но все не мог успокоиться, и вскоре обстоятельства стали казаться ему невыносимыми. Он упросил Золя, чтобы тот принял его на время в Медане, за сорок миль. Дни шли; письма ниоткуда не приходили. Сезанн был в таком смятении, что забыл справиться о них на почте. Золя, все это время проявлявший заметное терпение, отозвался тотчас же – и с сочувствием, но принять друга сразу не мог. Постскриптум был как болезненный укол, лишавший художника надежд: «Больше ничего для тебя не получал»{633}. Выходит, возлюбленная ответила, вняв его мольбам, но, видимо, только раз.
Сезанн не мог усидеть на месте. Он покидает Ла-Рош, оставив у Ренуара незавершенный холст, тщетно пытается снять номер в отеле недалеко от Медана, направляется обратно, ждет у моря погоды в Верноне. Едва вернувшись в Экс (один), он получает известие от Золя с предложением приехать в Медан. Он так и сделал, все еще раздумывая, как быть дальше. «Я хотел еще поработать, но был в сомнении: раз я должен ехать на юг, то лучше поехать скорее. С другой стороны, может быть, правильнее еще немного подождать. Я растерялся, может быть, я найду решение»{634}. Он провел у Золя несколько дней, начал еще одну картину, излил другу душу и наконец подался обратно в Экс. Туда, где остался «Медан. Замок и деревня», он больше не вернулся{635}.
Прошло четыре месяца. Глубоко опечаленный, Сезанн вновь поселился в Жа-де-Буффане. Любовь для него – серьезное дело, как отметил Стендаль, описывая меланхолический темперамент. Когда он хандрит, он медлит – так было и раньше. «Я получил твой адрес в прошлую субботу, – сообщал он Золя, – и должен был бы тут же тебе ответить, но меня отвлекли неприятности, которые сперва показались мне очень большими». Через пару дней он снова написал:
Я в полном одиночестве. Мне остается городской бордель, и больше ничего. Я откупаюсь деньгами, это грубо сказано, но мне необходим покой, а этим я его получу. ‹…›
Благодарю тебя и прошу меня извинить.
Я начал работать, но именно потому, что у меня почти нет неприятностей. Я хожу каждый день в Гардан и возвращаюсь вечером в Экс, в деревню. Все было бы хорошо, если бы только мое семейство было бы более равнодушным ко мне{636}.