Фрай попал в точку. Сезанн восхищался «Сельским концертом» Джорджоне (ок. 1510). Картина была выставлена в Лувре, и художник часто ходил ее созерцать. Он считал, что Джорджоне достиг того, что не удалось Мане в скандальной версии «Завтрак на траве». В картине Джорджоне было нечто такое, отчего ликует душа. «Вы только посмотрите на золотисто-текучую фигуру высокой женщины и на спину второй из них, – при посещении музея убеждал Сезанн Гаске. – Они полны жизни, божественны. Весь пейзаж в этом рыжеватом свечении – как фантастическая эклога, миг гармонии в мире, воспринимаемом сквозь призму вечности, в апогее людского ликования. Мы тоже к этому причастны, и эта жизнь перед нами во всей полноте»{619}.
Если «Купальщики» передавали скорее личные размышления о прошлом и будущем, нежели наблюдения en plein air, то появление нескольких вариантов этого сюжета можно связать с очередным витком самоанализа. В 1878 году Сезанн в третий раз перечел «Историю живописи в Италии». Он вновь решил заглянуть в увлекательную главу о темпераменте и морали. И сделал вывод, что прежде ошибся, определяя свой тип, – не вчитался, как сказал он Золя. Теперь он склонен был считать, что является не холериком, а меланхоликом.
Выходит, что портрет его внутренней личности не такой, как он думал раньше. Какой же? А вот какой:
Порывистость влечений, переход прямо к делу сразу же выдают представителя желчного темперамента. Стесненность в движениях, колебания и осторожность в решениях обличают меланхолика. Чувства его лишены непосредственности, его желания словно стремятся к цели лишь обходным путем. Когда он входит в гостиную, он пробирается вдоль стены. (Вспомните походку президента де Арле у Сен-Симона. Страстная застенчивость – один из самых верных признаков таланта в великих художниках. Существо тщеславное, подвижное, часто испытывающее уколы зависти, как, например, француз, – прямая этому противоположность.) ‹…›
Часто истинная цель как будто совсем забывается. Влечение вызвал один предмет, а меланхолик устремляется к другому; это потому, что он считает себя слабым. В этом странном существе особенно забавно наблюдать проявления любви. Любовь для него всегда серьезное дело. ‹…›
Если вам известна какая-нибудь точная копия с ватиканского «Парнаса» Рафаэля, найдите там лицо Овидия. ‹…› Вы ясно увидите в прекрасных глазах Овидия, что красота несовместима с горестным выражением. Впрочем, эта голова довольно хорошо передает характер меланхолика; тут есть два главных его признака: выдающаяся нижняя челюсть и очень тонкая верхняя губа – признак застенчивости{620}.
К числу меланхоликов Стендаль относит Тиберия и Людовика XI. И подчеркивает, что их отличает стремление к одиночеству{621}.
С этим новым знанием Сезанн решает произвести критический пересмотр, а точнее, оценить свои привычки и пристрастия, осознанно или неосознанно руководствуясь прочитанным. Он изучает себя и в том же ключе изучает друзей. В некоторых находит несовершенства. Так, в Марселе он встречает Фортюне Мариона, вместе с которым изучал напластования горы Сент-Виктуар. И пишет Золя письмо в стендалевском духе: «Видел издалека месье Мариона на лестнице факультета естественных наук. (Навестить его или нет, пока не решил.) Непохоже, чтобы он был искренним в том, что касается искусства, – хотя, возможно, и сам этого не осознает»{622}. От Жозефа Юо, его однокашника по Школе рисования в Эксе, впечатления примерно те же. «Встретил некоего Юо, архитектора, он пел дифирамбы всем твоим „Ругон-Маккарам“ [всему циклу] и сказал, что знатоки очень ценят эту вещь. Спросил, вижусь ли я с тобой, я ответил: да, иногда; пишешь ли ты мне? – недавно пришло письмо. Потрясение: я вырос в его глазах. Он протянул мне визитку и пригласил заходить. Как видишь, друзья кое-что значат, и обо мне не скажут то же, что дуб сказал тростинке: „Вам повезло в моей тени родиться…“».
Это фраза из басни Лафонтена «Дуб и тростинка»: могущественный дуб хочет защитить (или унизить) хилую тростинку, но та учтиво отказывается:
Ты очень жалостлив, – сказала Трость в ответ,
Однако не крушись: мне столько худа нет.
Не за себя я вихрей опасаюсь;
Хоть я и гнусь, но не ломаюсь.
Так и случится: налетит ураган – и высокомерие будет справедливо наказано.
Дуб держится, – к земле Тростиночка припала,
Бушует ветр, удвоил силы он,
Взревел – и вырвал с корнем вон
Того, кто небесам главой своей касался
{623}.
Был также случай с Антоненом Валабрегом. «Мне нечего было бы тебе сообщить, – писал Сезанн Золя, – если бы, проведя в Эстаке последние несколько дней, я бы не получил письмо, подписанное brave[71] Валабрегом, который сообщал, что находится в Эксе, куда я вчера немедленно поспешил и нынче утром имел удовольствие пожать ему руку. ‹…› Мы вместе прошлись по городу – вспоминали некоторых общих знакомых, – но как же мы по-разному чувствуем!»{624}
Чувства были омрачены отчужденностью. «Мне кажется, что я бы всегда чувствовал себя хорошо там, где меня сейчас нет», – написал Бодлер в стихотворении в прозе «Anywhere out of the world»[72]. Сезанну было хорошо знакомо это чувство. Он познал его с самого начала, в Париже в 1861 году. («Покидая Экс, я думал, что тоска, преследующая меня, останется далеко позади. Но я лишь поменял место: тоска последовала за мной».) Через тридцать лет из Верхней Савойи он писал Солари: «В Эксе мне казалось, что я буду счастливее где-нибудь еще, но вот я здесь и скучаю по Эксу. Жизнь становится смертельно однообразной»{625}. Переживания Бодлера похожи: «Ах, дорогой Мишель, как же здесь тоскливо! Какая тоска! Я искренне верю, что не важно, в какой пребывать стране, – только работа способна предупредить скуку». То же было и с Сезанном. Его беспокойная, свербящая душа и темперамент составляли одно целое. Успокоить душу мог только труд. «Труд неустанный все победит», – наставлял Сезанн Золя в девятнадцать лет, цитируя Вергилия. Двадцать лет спустя он шлет другу в утешение похожие слова: «Надеюсь, труд позволит тебе скоро стать прежним, ведь это, при всех других возможностях, мне видится единственным прибежищем, в котором человек обретает истинную удовлетворенность собой»{626}.
Сезанн нередко рассуждал о неуспокоенности, о спасительном прибежище, а по сути – об одиночестве. Он был единственным в своем роде. Был ли он одинок? И что его ждало? Некоторые из этих вопросов могли бы послужить продолжением диалога с Делакруа. Мэтр часто доверял страницам дневника свои размышления об одиночестве – «неизбежном одиночестве, на которое обрекается сердце», как пишет он в двадцатипятилетнем возрасте. Достигнув зрелых лет, он решил, что это не так уж плохо. «В поисках почвы под ногами я думал о том, что не могу хоть в малости изменить собственное положение. Лишь одиночество, спасительное одиночество позволяет идти вперед и достигать цели». Делакруа определенно был велик – даже в мыслях, – но в нем также жила энергия самопознания и воля распоряжаться собой: «Устал от вчерашней поездки и мелочных переживаний. Весь день в недомогании: ослаблены и тело, и разум. Всегда ли неизбежны волнения или ступор? Нет, ведь я помню тысячи моментов своей жизни на протяжении многих лет, когда мне удавалось вырваться из бездны. Сколько раз смаковал я радостное чувство, что я свободен и лишь себе подчинен, – к нему, как к единственному благу, мне и надо стремиться»{627}.