Брак как таковой тоже стал проявлением заботы. А еще, может быть, формой воздаяния, хотя об этом нам знать не дано. Если так, то, конечно же, она поняла этот жест. Его пришлось долго ждать; но пусть даже подоплекой к нему был долг или чувство вины, он все равно был красив. В меркантильном плане это означало, что Ортанс по праву унаследует половину имущества, в чью бы еще пользу он его ни распределил. Теперь ее будущее было обеспечено. У Пышки тоже были запросы. Двадцать лет спустя она смогла их удовлетворить. После смерти Сезанна, в 1906 году, причитавшаяся Ортанс половина составила 223 000 франков.
Свадьба стала неожиданной, но и Сезанн случившегося от себя не ожидал. Он сделал шаг – и тут же отступил. (Зачем иначе в сложившихся обстоятельствах отправляться погостить у Ренуара?) Не исключено, что он встретил отказ. Как бы то ни было, он совершил то, о чем не мечтал лет с восемнадцати. Он потерял голову – но не бесповоротно. Он пришел в себя, и если не без потерь, то во всяком случае определившись с собственным темпераментом – по Стендалю. Его поступки – классический пример «неуклюжего» поведения. В делах сердечных Сезанн был воплощением страстной робости. Возможно, его испугали собственные чувства. Неудачный, как оказалось, эпизод с незнакомкой напоминает о том, «насколько узка внутри нас грань „нормального“ по сравнению с пропастями маниакальности и депрессии, зияющими с обеих сторон», как подчеркивал нейропсихолог Оливер Сакс{653}. Несколько лет спустя Сезанна впечатлил сборник Гюстава Жеффруа «Сердце и разум» («Le Cœur et l’esprit», 1894), который автор ему же и посвятил. Больше всего ему нравился рассказ «Чувство невозможного» («Le Sentiment de l’impossible») (уже одно название словно адресовано ему) – о девушке, которая влюбляется в портрет молодого человека, своего умершего родственника, но «судьба распорядилась так, что родился он слишком рано, а она – слишком поздно». Финал таков: «И наконец в горении страсти и в мираже она познала горечь необратимости, чувство невозможного»{654}.
В поисках покоя он решил жениться. Делакруа оставил мысль о браке равных; Сезанн тоже{655}. Он принял решение. Принял руку помощи, протянутую судьбой, и если в этом была хоть толика непротивления, значит он был не только меланхоликом, но и флегматиком. «Может, мне надо было влюбиться еще. Но вот так вот все и было, нравится вам это или нет»{656}.
К размышлениям о случившемся почти невольно подтолкнуло его письмо с поздравлениями от Виктора Шоке. Сезанна глубоко взволновало это послание. В ответе он говорит о себе с горечью и, как часто бывало, сравнивает себя с собеседником.
Меня тронуло Ваше последнее письмо, и я хотел поскорее ответить, но все откладывал ответ, хотя и я не очень занят; то мешала плохая погода, то плохое самочувствие. Я не хочу надоедать Вам жалобами, но раз уж Делакруа сдружил нас, я позволю себе сказать Вам, что я хотел бы иметь Вашу моральную уравновешенность, которая позволяет Вам твердо идти к намеченной цели. Ваше милое письмо и письмо мадам Шоке свидетельствуют о Вашей жизненной устойчивости, именно этого мне не хватает на земле. Остальное у меня есть, я не могу пожаловаться. Я по-прежнему наслаждаюсь небом и безграничностью природы.
Что касается осуществления самых простых желаний, то злая судьба как будто нарочно вредит мне: у меня есть несколько виноградников, и так хотелось увидеть распускающиеся листья, но мороз их погубил. И я только могу пожелать Вам успеха в Ваших начинаниях и пожелать расцвета и растительности; зеленый цвет самый веселый и самый полезный для глаз; кончая письмо, скажу, что занимаюсь живописью и что в Провансе таятся сокровища, но они еще не нашли достойного истолкователя{657}.
И краткий сухой постскриптум: «Малыш в школе, его мама здорова». А вместо прощания – дерзкое: Pictor semper virens.
Автопортрет: ваятель
Этот портрет (цв. ил. 4) принято датировать 1881–1882 годами, Сезанну недавно минуло сорок. Деталь, которая практически сразу бросается в глаза, – головной убор. В этом подобии тюрбана видели ночной колпак или (что больше похоже на правду) головную повязку скульптора, сделанную из салфетки или полотенца{658}. Наверное, по примеру отца Сезанн подбирал для автопортретов различные головные уборы: в течение более двадцати лет, с конца 1870‑х до конца 1890‑х годов, он появляется в фуражке, в соломенной шляпе, в черной широкополой шляпе, в «кронштадтском котелке» (котелок с приплюснутым верхом), в коричневой мягкой шляпе и в берете{659}.
Майклу Фриду в стихотворении «Сезанн» удалось передать черты его привычного облачения и легендарного образа:
После долгого дня
проведенного в созерцании картин
я без сил возвращаюсь домой
словно рыл канаву
После долгого дня
проведенного за рытьем канав
художник шляпу свою
нахлобучивает на брови
Когда встречаемся мы
на узкой дороге
я по-дружески киваю ему
а он глазом сердито сверкает
и у него почти нет лица
{660}.
Напрашивается сравнение со знаменитым автопортретом Шардена (цв. ил. 27), поздней работой, появившейся в 1775 году, которую Сезанн рассматривал в Лувре. Шарден предстает в выцветшем хлопчатом платке, повязанном на шее, на нем очки в стальной оправе, зеленый козырек и белый ночной колпак, подвязанный розовой лентой с бантом. «Каждая деталь его восхитительного и простого платья, – писал с почтением Пруст, – кажется, уже сама по себе бросает вызов чопорности и свидетельствует об утонченном вкусе». Выражение лица прочитать непросто.
Если вы внимательнее вглядитесь в лицо Шардена на этом пастельном портрете, то придете в замешательство: вас смутит неопределенность выражения, когда не знаешь, улыбнуться ли, а может, неловко потупиться или прослезиться. ‹…› Смотрит ли Шарден на нас с бравадой, характерной для старика, который не чужд иронии к себе и нарочито дает понять – чтобы повеселить нас или показать, что его так просто не проведешь: мол, здравие его все такое же доброе, а нрав сумасброден: «Ага! Вы-то, поди, думаете, что, кроме вас, и молодых на свете нет?» Или наша юность ранит его, немощного, и он, негодуя, бросает нам пламенный и тщетный вызов, который так больно видеть?{661}
Шарден был «хитрец», говорил про него Сезанн{662}. На протяжении 1880‑х годов и позже художник сам выбирал для себя ориентиры. Копируя натюрморт «Скат», где изображен скат со вспоротым брюхом и… человеческим лицом, а вокруг – устрицы, карп, зеленый лук, кот, готовый к прыжку, нож, прочая утварь и скатерть, он пренебрег скатом, устрицами, карпом, луком, котом и ножом, сосредоточившись на утвари и скатерти{663}.
Когда Сезанн пришел к автопортрету, он уже достиг определенного мастерства – это видно по его живописи. В нем сочетались гордыня и смирение. Он общался с мастерами прошлого. «В моем представлении прошлое не вытесняется, – говорил он Роже Марксу, – к нему лишь добавляется новое звено»{664}. На графическом листе того же времени его автопортрет (непокрытая голова) противопоставлен автопортрету Гойи (голова в цилиндре) и «фирменному» яблоку{665}. «Фрейдистское» толкование дал Мейер Шапиро: «Мужественная голова Гойи представляет для застенчивого, встревоженного художника идеал уверенной и суровой мускулинности – быть может, образ отца»{666}. Человек в белом колпаке не выглядит слишком уж встревоженным.