Фадеев приписывает:
«Старик был прав, о как он был прав!»
А сколько еще художников могут подписаться под этими словами!..
13
Однажды я отправился покататься на лыжах. Кружила легкая метелица. Я прошел мимо дач Федина, Пастернака, Вс. Иванова, спустился к «святому» колодцу, перешел Сетунь и поднялся на противоположный бугор ложбины.
Здесь был трамплин, и мы часто прыгали с него.
Было тихо и пустынно. Я скатился несколько раз с горы, потом поднялся на нее и, опершись грудью на палки, стоял и смотрел на кружащийся в вихре снег, — на него можно смотреть неустанно, как на огонь.
И вдруг в порыве ветра донесся крик:
— Я-а-а-а!.. стя-а-а-а!..
Я огляделся — нигде никого.
Но опять то глуше, то отчетливее:
— Ось-тя-а!
И, наконец, ясно:
— Кос-тя-а-а!
Я повернулся точно на крик и увидел сверху через кустарник вдоль Сетуни — на задах фадеевской дачной усадьбы — его, Александра Александровича, в белом полушубке, а рядом с ним еще фигурку, «заснеженную, как рукавичка». Наверное, это была его жена. Он махал рукой в мою сторону и кричал: «Кос-тя-а!» Вероятно, он думал, что это катается Константин Симонов, — он жил на даче, возле переделкинской церкви.
Я сложил рупором ладони и крикнул Фадееву: «Это не Костя!» Видимо, ветер донес мои слова, и Александр Александрович перестал кричать, но стал показывать рукой, чтоб я скатился с горы.
Я оттолкнулся палками и полетел вниз через трамплин. Поднялся на гору и снова увидел, как Фадеев замахал рукой — дескать, давай еще раз. Он повернулся к спутнице и показывал на меня — смотри, как будет прыгать.
По просьбе Александра Александровича я съехал с горы через трамплин дважды.
Он поднял над головой сцепленные руки — поблагодарил.
Потом я увидел, как он подбежал к дереву, толкнул его, и на голову спутницы обрушилось облако снега.
Я мысленно услышал их смех.
А ему тогда оставалось жизни чуть больше трех лет.
14
«…ведь и м е н н о п и с а н и е м я смогу наибольшую пользу принести партии…
…Сколько ни думаю над этим, прихожу к выводу, что м н е н у ж н о в о в с е, н а г о д, н а д в а, у е х а т ь и з М о с к в ы… и вообще больше жить в провинции, больше смотреть, больше участвовать в строительной работе, преобразующей страну. Но как это сделать? Я знаю, что вся наша организация будет решительно против моего отъезда. АПО ЦК, вероятно, тоже будет против такого д л и т е л ь н о г о отъезда. С другой стороны, не встречусь ли я в провинции с меньшим п о н и м а н и е м значения моей писательской работы (помните, как относились к писателю на Северном Кавказе все, кроме Вас и Микояна), не получится ли так, что меня чрезмерно нагрузят там чем-нибудь посторонним? Когда Вас уже не было на Северном Кавказе и я работал в отделе печати крайкома, меня выдвинули еще редактором «Советского Юга». Я, мотивируя тем, что я пишу роман («Разгром»), просил не давать этой добавочной нагрузки, но Чудов стал кричать, что ежели партия потребует, то можно и «бросить романы». Как будто я писал себе в забаву! Как будто на место писателя так же легко найти заместителя, как на место редактора! Обо всем этом я хочу посоветоваться с Вами…»
Из письма А. Фадеева Р. С. Землячке (1929).
15
Последняя моя студенческая зима в Переделкине. Почти каждый день метели.
Поздно вечером, около полуночи, я вышел побродить по городку писателей. Снежные рои вились вокруг высоких фонарей на улице Горького. Дорожные колеи присыпало. Ели на усадьбах, в затишке, стояли тихие и загадочные.
Я прошелся по улице к Мичуринцу. Повернул обратно. Напротив бывшей дачи Паустовского, метрах в полусотне, с поляны на улицу вышел мужчина. В высоких валенках, в полушубке с поднятым воротником, в снегу. Вышел на улицу и медленно пошел впереди меня. Я шел быстрее, стал догонять его и узнал Фадеева.
Я поотстал от него подальше, дабы не мешать его желанному, видимо, одиночеству. Он шел, приостанавливался под очередным фонарем, закидывал голову, придерживая рукой ушанку, чтоб она не упала с головы, и подолгу смотрел на роящийся снег вокруг фонаря. Потом снова двигался вперед, не стряхивая снег с плеч, печатая глубокий след на заснеженной улице. Снег тут же засыпал след, он становился нечетким, но все же явно угадывался на белизне дороги.
Издали казалось, Фадеев шел ровно. Но, вглядываясь в след, я заметил, что шаги местами шире, местами уже; видно было, где он замедлял ход, где убыстрял… Наверно, шаги отображали его одинокие раздумья в метельной ночи.
Дойдя до нашей дачи, я остановился и посмотрел на удаляющуюся заснеженную фигуру Александра Александровича. Вот он дошел до угла усадьбы детского санатория. Вот прошел дачу Погодина.
Вот уже метельная темень скрыла его.
На следующий день, вернее, вечер, под выходной, я еще позже вышел в метель. И, дойдя до той же поляны, встретил выходящего навстречу Александра Александровича. Как вчера, он шел весь в снегу, руки — в карманах полушубка, с поднятым воротником. Румяное лицо было мокрым от таявшего на нем снега.
Я остановился и поздоровался. Фадеев ответил и протянул теплую крепкую руку.
— Что ж это мы полуночничаем в одиночестве? — спросил он, выходя на дорогу и топая валенками, чтоб отряхнуть с них снег. Я смотрел на него и не понимал этого его «мы». То ли это докторское «мы», — когда доктор говорит «мы», а имеет в виду своего пациента — это что же мы приболели? То ли Александр Александрович действительно имеет в виду и свою одинокую полуночную прогулку.
Не дождавшись ответа, он сказал:
— А я вас где-то видел раньше…
— В Литинституте, — напомнил я и в двух словах рассказал о встрече пятилетней давности.
— Вот-вот, — оживился он. — Я могу забыть имя-фамилию. Но зрительная память у меня еще цепкая… Вы в какую сторону идете? Проводите меня.
И мы пошли вчерашним путем.
— Знаете, я чертовски люблю метели! Дожди люблю!.. Почему — я, пожалуй, толком и не объясню…
— Да, я видел вас вчера, и еще раньше…
— Но все-таки, почему вы один ночью на улице? — вернулся он к своему вопросу.
— Тревожно как-то на душе, — ответил я. — Тревожно: кончаю институт — что впереди?..
— Тревога за будущее, значит? — сказал Александр Александрович, поворачиваясь на ходу ко мне и рассматривая меня в упор. — Это закономерно и понятно — тревога за будущее. Другое дело, когда не дает спать тревога за прошлое. А сколько вам лет?
— Двадцать пять.
— О, да у вас в запасе вечность! — он рассмеялся тихо. — А кто вы — поэт, прозаик?
— По-моему, еще ни то и ни другое, — сказал я.
— Не слишком ли строго?.. А впрочем, в ваши годы я уже заканчивал «Разгром»…
Он помолчал. Потом воскликнул:
— Знаете, это славное было время!.. И тоже полное тревоги за будущее!..
И Фадеев долго говорил, вспоминал молодость, шум первого успеха, с радостью уходя от всего того, что вывело его в метель на пустынную улицу заснеженного городка. И, прощаясь, сказал:
— Хорошо мы так поговорили. И тревога ваша — хорошая тревога. Это правильно и закономерно. И я вас понимаю, очень хорошо понимаю… И беспощадность ваша к себе хорошая, но самоуничижать себя не надо. Желаю вам всего хорошего. У вас должно быть все лучше, чем у нас. Хотя и у нас было много хорошего. Вон я сколько навспоминал!..
И он как-то торопливо простился. Но когда я, отойдя поодаль, оглянулся, он стоял и смотрел вслед; увидев, что я оглянулся, помахал рукой.
Эта моя ночь была бессонной.
16
А. Фадеев мучился оттого, что он, талантливый художник, отдаваясь делу руководства Союзом писателей, лишен возможности писать.
В письме одной поэтессе он с болью пишет:
«Я прожил более чем сорок лет в предельной, непростительной, преступной небрежности к своему таланту».