Честность, проповедуемая литераторами позднесредневекового Китая, не имеет ничего общего с привязанностью к догматическим принципам. Будучи продолжением внутреннего диалога бодрствующего сознания, раскрываясь лишь в виде фрагментов неуловимо-вездесущей истины, она выглядит по-разному в разных жизненных ситуациях. Эта честность предполагает умение быть разным в разное время и с разными людьми и, главное, — быть непохожим на других. Искусство общения в китайской традиции состоит в безмолвной демонстрации ограниченности всех человеческих понятий и ценностей, в том числе даже добродетели и ума. Китайские моралисты — и тут они, пожалуй, нашли бы общий язык с Ларошфуко — не устают внушать мысль о том, что общество записных праведников и всезнаек невыносимо, а промахи открывают дорогу к успеху и мудрости; что несовершенное людьми неизмеримо величественнее того, что они уже сделали, а подлинное мастерство проявляется в ограничении.
Их книги читаются как последовательное и беспощадное разоблачение людской гордыни и тщеславия, всяческой человеческой ограниченности, в каком бы виде они ни проявлялись.
Нерушимое уединение китайского мудреца, его непохожесть на других вовсе не означает, конечно, что он говорит и действует в пику другим.
Эксцентризм поведения не менее далек от подлинной мудрости, чем бездумный конформизм. Свобода быть кем угодно предполагает свободу быть никем. Абсолютная непохожесть мудрого на других людей есть не что иное, как его абсолютная неприметность для мира. Но эта неприметность означает лишь, что мудрец без остатка принадлежит миру. Он уподобляется зеркалу, в котором люди опознают себя, и, не замечая присутствия зеркала, считают это собственной заслугой. Незаметно для других он способствует естественному и свободному произрастанию всего живого. Он не владеет ничем, но им держится весь мир.
Чему же учат моралисты старого Китая? Они учат тому, чему нельзя ни научить, ни научиться, и притом в двух смыслах: во-первых, потому, что говорят о чем-то «вечно другом», недостижимом, несбывающемся — о смерти в жизни, о пробуждении во сне; во-вторых, потому, что говорят о чем-то, имеющем чисто практическую ценность и сполна данном каждому, о здоровом чувствовании безмерной мощи вечно юной жизни — чувствовании радостном, поскольку в нем открывается неуничтожимость бытия, и печальном, ибо оно дается ценой познания неотвратимости собственного конца.
Единственная мораль, которую можно извлечь из чтения китайских моралистов, — это понимание ценности безмолвия, никогда не повторяющегося, но одного на все времена.
Ни о чем не нужно говорить,
Ничему не следует учить,
И печальна так и хороша
Темная звериная душа:
Ничему не хочет научить,
Не умеет вовсе говорить
И плывет дельфином молодым
По седым пучинам мировым.
В этом странном, но точном в своей странности прозрении поэта могут вызвать неверные ассоциации лишь слова о «звериной душе». Их нельзя считать даже невольной данью банальному мифу человека-зверя. Сдержанная, вдумчивая интонация этих строк внушена органическим чувством гармонии и меры. Перед нами метафорическое — по существу, единственно возможное — обозначение всеединства Хаоса, который существует прежде всего как субъективистски-очеловеченное в человеке и к которому человек возвращается, когда перерастает сам себя.
Стихи Мандельштама неожиданно перекликаются с заключительным афоризмом Хун Цзычэна, где жизнь сравнивается с вольным и все же требующим упорства плаванием в океане жизни. Случайное совпадение? Может быть. И все-таки, думается, не совсем случайное. Привольное самопревращение, потаенное скольжение в пространстве граничности — вот окончательная и вечно незаконченная правда человеческого существования, которая говорит о себе поверх всех различий языков, культур и мировоззрений. Но эта правда всегда «другая», всегда открывающаяся неожиданно, сколько о ней ни думай.
Путь в водном просторе — это путь ниоткуда и никуда. Его начало и конец сходятся в каждом мгновении, ведь в океане нет ничего, что не присутствовало бы в каждой его капле. Идущий этим неведомым путем постигает беспредельность океана в изменчивой ряби его вод.
Вопрос коммуникации — это в конце концов вопрос о том, кем может стать человек. А он рано или поздно может вместить в себя все. Человек идет к Небу.
Из книги «Гуань Инь-цзы»
Как уже отмечалось в предисловии к настоящему сборнику, это сочинение приписывается начальнику пограничной заставы, которому, согласно легенде, родоначальник даосизма Лао-цзы вручил свою книгу «Дао-Дэ цзин», покидая Китай и направляясь в Западные страны. Древние источники упоминают Гуань Инь-цзы в числе прочих даосских философов и даже приводят его отдельные высказывания. Но если трактат «Гуань Инь-цзы» действительно существовал в древности, он был впоследствии утерян. Нынешний текст «Гуань Инь-цзы» — по стилю и содержанию, несомненно, позднейшего происхождения — традиция относит к эпохе Тан и Пяти династий (VII–X вв.). Ссылки на эту книгу в китайской литературе появляются с XII века, а в XIII веке появились и первые комментарии на нее. По всей видимости, «Гуань Инь-цзы» в его дошедшем до нашего времени виде сложился в X веке.
Перевод избранных изречений осуществлен по тексту, изданному в серии «Сыбу бэйяо». Шанхай, 1936.
* * *
В отсутствие Дао нельзя говорить, но то, о чем нельзя поведать, — Дао. В отсутствие Дао нельзя размышлять, но то, о чем нельзя помыслить, — Дао.
В Дао нет ничего от человека. Мудрый не говорит: «Это Дао, а то — не Дао». В Дао нет ничего от своего «я». Мудрый не различает пребывание в Дао и уклонение от него. В том, что Дао нет, залог того, что оно есть. В том, что мудрый не держится за Дао, залог того, что он его не утратит.
Горшечник может создать десять тысяч горшков, но горшок не может ни создать горшечника, ни уничтожить его. Дао может создать десять тысяч вещей, но ни одна вещь не может ни создать Дао, ни его уничтожить.
Мудрому известно, что сознание едино, вещи едины, Дао едино, и все соединяется в одно. Он не меряет неизменным изменчивое и не ущемляет изменчивым неизменное.
Помраченность ума указывает на отсутствующее в наличном. Ее нельзя обнаружить[1]. Приятные и неприятные ощущения являют нечто, возникшее из ничего. Их нельзя сокрыть. От ощущений проистекает знание, но оно касается только пребывания вещей. От помраченности проистекает незнание, и благодаря ему постигаешь вездесущность Дао.
Одна искра может спалить десять тысяч вещей, но если исчезнут вещи, где пребывать огню? Одно мгновение[2] Дао может обратить в небытие[3] десять тысяч вещей, но если исчезнут вещи, где пребудет Дао?
Стрельба из лука, верховая езда, игра на цине[4] или игра в шашки — все эти искусства невозможно постичь в одно мгновение. Только Дао не имеет ни форм, ни правил, и его можно постичь в одно мгновение.
Мое Дао подобно пребыванию в темноте. Находясь на свету, в темноте ничего не различишь.
Пребывая же во тьме, видишь все, что находится на свету.
Мое Дао подобно мечу. Обращая меч против других, извлечешь выгоду. Хватаясь за него руками, поранишься.
Смерть в утробе. Смерть в яйце. Хотя мир велик, непреложного знания о нем не добудешь.
Мир и наше знание о нем — то же, что лезвие меча и рука: пока рука не дотронется до меча, она себя не поранит.
Во сне, в зеркале, в воде пребывает мир. Чтобы устранить мир, который снится, нужно бодрствовать. Чтобы устранить вещи, которые отражаются в зеркале, не следует в него смотреть. Чтобы устранить вещи, которые наполняют мир, следует опорожнить вмещающий их сосуд. Все, что есть и чего нет в нем, пребывает здесь, а не там. Вот почему мудрый устраняет не мир, а знание о мире.