Поехали мы; ну, разумеется, Лизавету Антоновну свезли к мадам, а сами живем в нумере. Я, сударь, то к тому, то к другому, так и так, говорю, Антон Ильич кланяться велят, приехали, желают, мол, видеть. Ну, сделал свое дело; наехали к нам гости, пошли, сударь, тары-бары, увезли куда-то барина-то маво, а он, как его увезли-то, в ночь шесть тысяч рублев возьми да и выиграй. Ведь эдакая, сударь, судьба! Я уж и говорю... "Батюшка барин, не играйте больше, довольно с нас пока..." -- "Да я,-- говорит,-- дурак, и выиграл-то нехотя, и играть-то,-- говорит,-- совсем не хотел..." А тут и познакомься с ним отставной капитан Иван Касимыч. Познакомься да и полюби его, и уж за что он его полюбил, господь его ведает,-- стал к нам ходить чуть не каждый день... Раз это сидит он у нас да и говорит... "Хочешь,-- говорит,-- жениться на моей сестре? я тебе ее в окно покажу..." Барин-то мой, знаете, рад, что и деньги-то есть, и порассеялся-то он -- ухмыляется, молчит. Ну, думаю... где жениться, год как жену похоронил, да еще жениться: так эти слова-то у меня и прошли, почитай, что и позабыл. Вот... живем мы в нумере... день, другой, неделя, сударь, другая -- гости, сударь, начали к нам чаще, толпа, сударь; то ужин с шампанским, то в карты, сударь, и Иван Касимыч тут. Раз это слышу: увезем, да увезем, что, мол, это они такое говорят: увезем? Стою, сударь, у стенки тут же в самой этой комнате и все это соображаю... о чем это у них речь... думаю себе, затеяли господа потешиться, гляди, думаю, али цыганку, али какую актрису притащут -- не разберу, сударь. Раз иду я добежать до лавочки, не то за икрой, не то мадеры бутылку взять, не помню... Иду -- вдруг Иван Касимыч в самых, почитай, воротах стоит на трухтуаре и меня эдак хвать рукой, "Стой,-- говорит,-- Демьян, -- к вечеру,-- говорит,-- уберись в дорогу и барина,-- говорит,-- убери и чемоданы, и мешки, чтоб все было готово..." Я говорю: "Сударь, помилуйте, никакого от маво барина приказания нет, а вы говорите: убери".-- "Уж не твое,-- говорит,-- дело!" Ну-с, я к барину; так и так, говорю, а он мне: "Делай,-- говорит,-- дурак, что велят, не твое дело!" Ну, хорошо, сударь. Вижу, что-то там затевается, а понять не могу, а все что-то мне смешно, смех какой-то, сударь, разбирает. Ну-с, сударь, убрались мы в дорогу, кибитка это тройкой... лошади, сударь, свои. Надевай, говорят, овчинный тулуп, то есть я-то, сударь, надевай, да возьми в руки простыню, ты, говорит, будешь у нас купеческим дворником. Что такое!..-- думаю... а самого смех так и разбирает, пуще всего оттого смех, что не разберу ничего... Иди, говорят... так и так, в такой-то дом. Спроси у ворот Аграфену Степановну, а коли скажут "дома", спроси, где баня. А спросят тебя -- зачем тебе баня,-- скажи: я, мол, от купца Гарделева -- баня здесь топится, так я простыню принес. Дали мне, сударь, простыню, а уж вечер -- фонари, сударь, на площади.
-- Демьян! -- послышался голос Николая в дверях.-- Ступай скорей, ищут тебя везде, к барину.
-- Ну, сударь,-- сказал Демьян,-- апосля когда-нибудь доскажу... Николай! Снеси-ка вот сапожки на плиту, они немного обсохнут, да не сожги.
Демьян ушел, я остался с Николаем. Николай был человек совсем другой масти. Повертевшись не больше десяти минут у меня в комнате, он успел уже взманить меня идти на охоту, сказал, что купит у кого-то дроби, но что у него денег нет,-- и таким образом выманил у меня двугривенный.
Рассказы Демьяна, хотя я и слушал их довольно рассеянно, хоть мне и было всего только пятнадцать лет, в некотором смысле пояснили мне характер Хрустина. Смутно мне стала представляться вся жизнь его... Это был вечный невольник людей, его окружающих, и всегда почти дурных людей; нехотя, как бы против своей собственной воли, прокутил и проиграл он почти все свое состояние; ум и страсти его были одержимы постоянной спячкой, и тот, кто их расталкивал, кто будил их к жизни хоть на одно мгновенье -- тот владел им, как ребенком, несмотря на эти страшные кулаки, которые, как кажется, могли бы сразу быка убить. Недаром какой-то Аким Пыхин, богатырь, по рассказам Демьяна, был когда-то в числе друзей его; но как физические, так и нравственные силы Антона Ильича были без всякого, так сказать, употребления... Пыхин ловил разбойников и, как я слыхал потом, действительно ходил за ними на охоту, как за зайцами; Хрустин не только разбойников -- не убил бы мухи, если бы даже хлопушкой вооружить богатырскую длань его. Вероятно, и трусости препорядочная доза была в душе его. Он боялся мостиков, когда ездил в дорогу,-- боялся, что когда-нибудь один из них не снесет его, и он провалится. Боялся собак, и потому на дворе его не было ни одной собаки; ему воображалось, что каждая собака, взбесившись, может укусить его. Что он был барин добрый и, в сущности, совестливый, несмотря на всю пустоту свою,-- это также невольно как-то сказалось в отрывочных россказнях Демьяна, который и до сих пор мог бы ухаживать за ним, как дядька, если б у него не было няньки. Эта нянька была Аграфена Степановна. Она знала все его привычки: к двум часам обед был всегда готов; спать ему не мешал никто; кресла, в которых он любил дремать, никто не занимал в то время, когда они нужны были для его тучного, неповоротливого тела. Аграфена Степановна знала, какой ему нужно покупать табак, и сама насыпала его в табакерку, слегка смочив и перетерев его с розовой водой, знала даже, сколько именно цветочков жасмину положить в табак для запаху.
Хрустин был бы покоен и счастлив, как турецкий паша, если б воспоминания и сожаления о потерянном богатстве не грызли сумрачной, немой, никому в доме не доступной души его.
В нем много было странностей.
Он был иногда рассеян. Взять со стола чужую табакерку и запихнуть ее себе в карман или потерять в саду платок ему ничего не стоило.
Он был скуп на деньги, которые непосредственно ему попадали в карман, но о доходе с имения, который поступал весь в распоряжение Аграфены Степановны, он никогда и не спрашивал, как будто бы и права не имел получать его.
Весной, почти в одной рубашке и простоволосый, просиживал он целые ночи на балконе, сидел неподвижно, как истукан, темный, как сама ночь, и готов был до утренней зари слушать, как в саду его заливаются соловьи,-- соловьиные песни доставляли ему нечто вроде наслаждения; не напоминали ли они ему первой его жены, двоюродной сестры моей матери, которая, как я слышал, была певица и любила музыку?
Как лирический поэт заслушивается стихов, так он заслушивался пернатых и, вероятно, не без причины ненавидел кошек.
Ловить птиц в саду он строго запрещал, хотя самое строгое запрещение Хрустина в доме значило гораздо менее, чем самое незначительное словцо Аграфены Степановны.
Трудно было понять, кого он в доме любил. Один Демьян был уверен, что он когда-то любил его. Молча косился он на Лизу, молча косился и на Аграфену Степановну, но несомненно было только то, что и Лиза, и Андрюша, и весь дом были вполне предоставлены во власть Аграфены Степановны и что ничто не спасло бы девушки, если б старуха вздумала как-нибудь погубить ее.
Вообще вопросы о чувствах были самыми неразрешимыми вопросами, если только они касались Хрустина. Говорят, что он весь позеленел и чуть сам не умер с горя, когда умерла у него старшая дочь; а когда, за год до смерти, та с какой-то просьбой, в слезах, приходила к нему в кабинет, то вышла от него без слез, но безнадежно махнула рукой, как бы выражая тем всю невозможность добиться от своего отца того, чего в нем не было... разумной воли. Отец не сказал ей ни да, ни нет, не огорчил и не утешил.
Что касается до Аграфены Степановны -- все, что скажу об ней, будет, конечно, выводом из моих теперешних соображений; я точно так же не умел тогда понимать ее, как не умел вести себя в доме Хрустина, несмотря на предостережения моей кузины...
Начну опять свою собственную историю.