Александра Степановна не сказала на это ни слова, страшно побледнела и ушла в свою комнату. С этой минуты она глубоко возненавидела своего родителя.
"Он не должен был искушать его",-- думала бедная девушка.
Христофорский нисколько от этого не потерял в глазах ее. "Он видел,-- думала она,-- что от него хотят отбояриться деньгами, и так как он очень бедный человек, то скрепя сердце и решился отретироваться".
Марья Саввишна стала изо всех сил хлопотать о том, чтоб выдать замуж дочь свою, но, хотя и находились женихи, Александра Степановна как бы назло ей не хотела идти замуж. "Я скоро умру, у меня грудь болит, я вся больна, для чего мне замуж",-- и действительно она похудела.
Степан Степаныч по-прежнему торговал, по-прежнему играл в преферанс, но в минуты раздумья сжимал пальцами нижнюю губу, и думал: "Черт знает, что хорошо, что дурно! Радовался я, что отделался от Христофорского, и вот вижу с тех пор, что дочь на себя не похожа. За этим дураком она была бы, может быть, счастливее; хоть бы надувала его, хоть бы ссорилась, все жизнь была бы... может быть, и то, что от дурака-то мне бы умного внука бог послал, и это бывает... Черт знает: что тут хорошо, что дурно!..".
Так философствовал Степан Степаныч и всячески старался помириться со своей дочерью.
Она была к нему почтительна, но холодна, спокойно сносила намеки и насмешки родных и знакомых на счет любви ее к Христофорскому и отказывалась от всяких развлечений, от театров, пикников, вечеринок. Стала ужасно упрямой и капризной старой девушкой.
Христофорский, вскоре уволенный от занимаемой им должности при кладовой, долго, упорно держался даровой квартиры и переехал на другую квартиру только тогда, когда пришли плотники ее переделывать.
Он не пропал. Счастье, в которое он верил, стало служить ему.
В палате прежде всего стал носиться слух, что купец миллионер не отказал ему, а сказал: "Я очень рад отдать за вас дочь свою, только дослужитесь до столоначальника". Этот слух и необычайное усердие, с каким он стал служить, помогли ему. Года через два он уже был сам столоначальником. Стуколкин сначала воевал с ним, требовал с него денег, разглашал про него, что он и скотина и мерзавец, наконец, присмирел; только перестал отвечать ему, когда тот о чем-нибудь его спрашивал.
Прошло еще лет пять, Христофорский стал еще опытнее и, по совету одного обязательного чиновника, женился на содержанке какого-то богача, разумеется, для того только, чтобы дать свое имя ее детям. С женой своей он выезжал кататься под качели, иногда сопровождал ее в театр, но не смел и носу показать в ее спальню. Он получал от нее нечто вроде жалованья, копил деньги и был очень доволен судьбой своей, даже гордился своим положением.
В 1847 году я слышал, не знаю, правда ли, что Христофорский был уже переведен на порядочное место в какой-то губернский город. Гордо ходил он с орденом на шее и по-прежнему считал себя самым умным человеком в целом городе. Не знаю, правда ли?
1862
Рассказ вдовы
Эта вдова была очень странная молоденькая дама. Я постоянно встречал ее в трауре. Встретиться с ней было нетрудно, потому что она не чуждалась общества; но где бы она ни была, как бы ярко ни горели свечи, как бы радостно ни звучали клавиши под пальцами заезжего артиста, как бы горячо ни спорили при ней молодые люди, редко изменялось выражение лица ее, тихо-грустное и глубоко-сердечное. У блондинок с светлыми глазами и с волосами мягкими, как пух, никогда не видел я строгого лица -- а у нее лицо было до такой степени честное, что казалось строгим; лоб у нее был не высок, не широк и не узок -- это был очень стройный лоб, с выпуклостями над бровями, которые едва заметно и оттеняли их; голубые жилки сквозили на висках; на ее бледных античных губках, как на устах Минервы, изредка появлялась горькая улыбка. Я любил наблюдать за ней издали: когда, бывало, в сумерки, или где-нибудь в уголке, сидит она одна и свесит голову, я замечал, губы ее слегка шевелились; но молилась она или беседовала сама с собой -- господь ее ведает! Никогда не жаловалась она на скуку и никому не навязывала своих воспоминаний. Сначала пробовали ее рассеять, потом оставили в покое; у нее не было ни отца, ни матери, зато было бесчисленное множество родных, принадлежащих к фамилиям московских аристократов. Одна из ее родственниц, пожилая, разбитная, светская дама, советовала мне поволочиться за интересной вдовушкой. Я отвечал, что этого никогда не будет, а между тем, признаюсь, давно уже, незаметно для других, за ней ухаживал. Сначала мне хотелось как-нибудь, чем-нибудь рассмешить ее -- не удалось: галантерейный вздор ее не трогал. Стал я говорить о природе, об искусстве, вообще о таких предметах, на которых нетрудно практиковаться в красноречии, озадачивать своим или чужим умом, увлекаться и увлекать. Она молча слушала меня, даже, смею сказать, вслушивалась в мои слова; но становилась еще серьезнее или, закрываясь платком, начинала зевать. Я усомнился в ее уме и стал рассчитывать исключительно на ее сердце.
Одно лето вместе с тетушкой, с дядюшкой и кузинами, пожилыми девами, проводила она близ Москвы, а именно в Сокольниках. Там, в те блаженные дни моей юности, я часто бывал у них. Дядя ее, широколицый, лысый, приземистый старичок, редко был вне своего халата; страстно любил певчих птиц, держал соловьев; по утрам сам чистил клетки и насыпал корм; и так как на дворе была голубятня, то и голуби пользовались благосклонностью его превосходительства (он был действительный статский в отставке); носил очки и когда глядел на клетку или следил за полетом голубя, стоял, раскрывши рот и заложа одну руку за пазуху. Облекаясь в сюртук или фрак, он украшался всеми имеющимися у него орденами, был гостеприимен, не читал новых книг и любил толковать о политике. Жена его была похожа на него до безобразия, также носила очки и также раскрывала рот, когда к ней в гостиную входили гости. Дочки были большие хозяйки или, лучше сказать, рукодельницы, что нисколько не мешало им выезжать в большой свет, любить цветы, читать Филарета и слыть богатыми невестами. Вся семья была необычайно строгих правил, набожная, простая и нецеремонная. У их племянницы Марьи Игнатьевны (вдову звали Марьей Игнатьевной) была своя комната наверху, куда никто не входил, не постучавшись сначала в дверь. Я никогда не был в ее комнате, видел только лестницу наверх да лампадку, которая всю ночь, бывало, светилась в ее маленьком окошечке.
Однажды вечером, около семи или осьми часов, я застал Марью Игнатьевну на том же месте, где я всего чаще встречал ее одну, а именно в роще, на скамейке, неподалеку от земляного вала, из-за которого видна была крыша ее светелки и угол голубятни. По черному платью, белым рукавчикам, бледному личику я всегда издали узнавал ее. На этот раз я подошел к ней не без сердечного трепета.
-- Я не мешаю вашим размышлениям,-- сказал я, как Дон-Жуан в "Каменном госте" Пушкина,-- или вам все равно, быть в обществе или без общества,
-- Это правда, мне все равно,-- отвечала она своим детским голосом.
-- Знаете ли, что мне странно в вас: вы все о чем-то думаете, а, между тем, вы вовсе не рассеянны. О! вы всегда слышите все, что говорят.
-- А разве вы думали, что я глухая?
-- Нет... я этого вовсе не думаю, хоть вы и не отвечали мне на один вопрос.
-- На какой?.. А, да!..-- и она задумалась.
-- Помните? я спросил вас...
-- Да... вы спросили меня: буду ли я любить вас, если вы меня полюбите.
Я покраснел, как красная девушка; я никак не ожидал от нее такого спокойного повторения слов моих, никак не воображал себе, чтобы она могла произнести их без всякого даже скрытого волнения, даже румянца не выступило на щеках, даже ресницы не опустились, выражение лица ее осталось по-прежнему спокойно задумчивым.