И как вот тут-то Гончаров начал крепнуть голосом, набирать нотки истеричности, той юной, благородной всеотпущенности, когда кричат благим матом, то ли в несокрушимом желании разорвать мир в клочья, ради первой мысли о нем, то ли ради несокрушимости самой глотки. Как начал он угрожающе бормотать-вскрикивать, что вот-де, дожили: сам Карданов, хранитель последних тайн Страстного, Тверского и Гоголевского бульваров, неизменный пешеход и мыслитель, чуть ли не попечитель московских мостовых, сравнивающий еще на школьной скамье их вклад в мировую историю разве что с Аппиевой дорогой в истории Древнего Рима, этот самый почтенный, неистовый Виктор Трофимович вынужден обращаться к нему, тоже некогда буйному и несокрушимому Юрию Андреевичу, с просьбой (ни с какой явной просьбой Карданов к нему так и не обратился) прокачать что-то непонятное о непонятной, бездарно-молодежной должности мэнээса.
Ничего этого Вите уже не вспоминалось. А неотступно звучало финальное, то, что и услышал подошедший к ним младший сержант: «Мы проиграли, понятно? Мы уже проиграли!»
«А кто выиграл?»
«Ну да, проиграли, выиграли, — думал Карданов, уже подходя к подъезду, и потом, уже открывая дверь в свою не слишком ласковую, но все-таки на уровне приличности обихоженную нору, — но что же об этом кричать как о новости неслыханной? Кто же надрывается, оповещая о том, что давно всем известно? Как старик, румянящий щеки… Имитация ажиотажа. Имитация невинности и силы… Последнее дело… О чем ты?»
XXI
Абсолютный ангел свободы (согласно чину, данному ему недавно Гончаровым), Витя Карданов некоторым труднопостижимым образом не замечал, что есть и другие люди. За последние полгода, меряя шагами институтские коридоры, он несколько раз встречал в них Клима Даниловича Ростовцева. А интересное заключалось здесь в очевиднейшем, а потому и труднодоступном для Карданова факте, что Клим Данилович Ростовцев был-таки живым человеком. Имеющим свой жизненный объем, развивающимся все эти годы и заполняющим этим развитием некоторые свои, то есть как бы ему и предназначенные социоэкологические ниши. Живым, в общем, человеком, во плоти и здравой памяти, а вовсе не профилем, проштемпелеванным, мелькнувшим на горизонте лет и якобы застывшим на нем в неизменном уже, равнодушно-астрономическом свечении.
И к моменту, о котором идет речь, доразвивался Ростовцев уже до некоторой определенности, до мысли о реорганизации всей информационной службы нескольких научно-исследовательских центров Госплана, до мысли, которую домыл и дополировал он уже до стадии проекта. До стадии обсуждения с заинтересованными инстанциями. До усилий, чтобы превратить эти инстанции действительно в заинтересованные. Не замечал Карданов, что, в то время как он спокойно и холодно раскланивался при встречах с Ростовцевым, последний раскланивался с ним тоже спокойно, но не холодно, а выжидающе.
Не замечал Виктор Трофимович и некоторого изменения в блеске глаз Екатерины Николаевны Гончаровой, случившегося еще на несколько недель раньше, чем он спас ее мужа, по меньшей мере, от серьезного членовредительства; не замечал того, что этот блеск, из приглушенно-азартного, экспериментаторского, даже слегка и якобы благодушествующего, приобрел некоторые вкрапления недоумения, даже чуть-чуть затравленности и тоски по ясности. По контролю над ситуацией, который, стало быть, весьма неожиданным и неприятным для нее образом куда-то уходил. Уплывал контроль, пропущены были те мгновения, когда только и исключительно от нее все и зависело, и она явно уже тяготилась этим развитием неизвестно в каком направлении, явно уже сожалела о допущенном по слабости житейской полгода назад игровом моменте в деле-то явно не игровом.
Каждый из них по разным причинам, но ни Ростовцев, ни Гончарова не могли в данный момент указать Карданову на то, чего он не замечал. А без указаний он не замечал.
По всему поэтому надо было ему собираться и ехать на симпозиум. Или даже не собираться, а прямо так… только командировочные оформить. В общем, что так, что этак, а ехать было надо.
XXII
И когда Юра уютно погрузился в одно из Людиных, казалось бы, бессистемно разбросанных по огромной комнате кресел и обнаружил, что оно, казалось бы, случайно, но оказалось точнехонько перед маленьким круглым столиком темного, массивно-блестящего дерева какой-то не нашей, какой-то джунглевой, индийской, наверное, породы — и он, столик этот, сразу и уверенно был заставлен множеством мелкой, тонкой посуды, с тонкими ломтиками закусок, специями, всевозможными приспособлениями для всевозможных сочетаний того и другого, а из столетнего, равнодушно темнеющего пузатой глыбой буфета появилась даже громадная призма-бутылка с иностранной наклейкой вместе с микроскопической, но искрящейся рюмкой, так сразу он передумал и не стал ничего придумывать, а изложил, как оно есть. То есть кратко и непонятно.
Люда, однако, поняла, что непонятность — не придуманная и не от формы, а потому что и сам не понимает. Юра и рассчитывал именно на такой уровень понимания, иначе бы и не пришел. (Как и во все прошлые разы. То есть, можно сказать, иначе бы и не ходил.) На закуску и выпивку хватало пока и своих. Благодаря, кстати, именно тем годам, когда и не бывал здесь почти.
Однако ж и он не рассчитывал, что она так быстро и отрешенно-жестко скажет: «Хорошо, я тебе помогу».
Ведь из нескольких не то что непродуманных, но даже и неотредактированных его фраз нельзя было, казалось, и извлечь ясной просьбы. Ясным, пожалуй, оказывалось только то, что да, помощь-то человеку нужна, но в чем же она должна заключаться? Этого он не знает, знать не желает и других просит не догадываться. А пусть все идет, как шло, к финалу неблагопристойному и наверняка даже опасному. Но дальше идти так не может, устал он от топора над шеей, от финала этого, к которому по шажочку… От приближения к нему, от самого этого взгляда удавьего. От которого — ни оторваться, ни еще один шажок навстречу… Ибо иначе — конец всему. Даже самому и процессу этому, добровольно загипнотизированному приближению. А в нем-то и смысл, может, весь.
Колотить в запертую дверь «у Оксаны»? Ладно, если на час человек опоздал. С черного входа, может, чего вынесут. А если на жизнь? Тоже нестрашно. Можно и новую жизнь начать. В первый раз, что ли? Хуже — если «У Оксаны» не для тебя. Безнадежно — если никакой Оксаны вообще нет и никогда не бывало.
А сказал он вначале только:
— У меня с женой как-то все разладилось. Вижу сам, как все раздергивается, сам и раздергиваю, а не могу ничего. Ни остановить, ни закончить. Когда начинал разруху-то, точно знал: от меня все зависит. До серьезного довести или так… попрыгать напоследок. Поглазеть, как оно все… трещит, да не валится. А теперь… и забылось-то, ради чего все затеялось. Помню только утро, когда встал у себя, в Чертанове, к окну, раньше всех встал, Катя с ребенком спали еще, тихо так встал, подошел к окну и поглядел в него… по-другому. То есть сам факт этот помню, специально каждый день прокручиваю в голове. Как стихи наизусть. Чтобы сам факт-то не забылся. Иначе совсем уж бессмысленно. Так вот: как подошел к окну, — помню. И что взглянул по-новому, — тоже помню. Но в чем по-новому? Какое чувство-то? Вот это и стерлось уже.
— Хорошо, я тебе помогу, — сказала тут Люда.
— Да как? — вяло трепыхнулся Юра.
— Я помню. Чувства твои бесценные. У окна просквозившие. — И, уловив пренебрежительное удивление Гончарова, продолжила: — Кому-то же ведь надо помнить, если сам забываешь.
В шестом классе она уже увидела, что играть с остальными девочками на их же поле, сражаться их же оружием — для нее занятие безвыигрышное. Что никакие фасоны платья, обуви, прически ничего тут не изменят. Что любая дурочка ясноглазая, легко, как теннисный мячик, перепрыгивающая на упругих стопах через три ступеньки, всегда, и чем она глупее, тем убийственнее и невиннее, будет на нее оглядываться назад, к подножию лестницы, как там она, лучшая подружка Людочка, только начинает свой подъем, переваливаясь, как откормленная, неуклюжая уточка, с одного бока на другой. Всегда — назад. И вниз. А она, значит, всегда будет смотреть вперед и вверх. За той. За дурочкой. Краснеть обессиленно. В хвосте плестись.