— Далась тебе эта уникальность. Вон смотри, какие курочки пошли. Вот это уникаль. Я насчет дела твоего хочу подраскинуть… а ты все вместе. И философию и похлебку.
— Ну не получается с похлебкой, и черт с ней. Неинтересно. Я же ведь так это спросил — про супругу твою. Больше как повод. Чтобы встретиться. Ну… придумаю я что-нибудь. Как у тебя на работе-то? Что говорят?
— Да чего ж… Говорят, конечно. Больше, правда, про «Спартак». Знаешь, из оперы: «В целом мире нет пока команды лучше «Спартака». Ну а про то, что в газетах, тертые калачи, они же ведь всегда одно и то же тянут: «Поживем — увидим».
— А не тертые?
— А если честно тебе сказать, ты же и сам видишь: ты меня где в рабочее время разыскал? На работе, что ли? Для меня сейчас дом и работа — это все как в тумане… уплывает куда-то за горизонт. Ну об этом… мы сейчас с Кюстриным… А про последний комизм я тебе все-таки подброшу кое-что. Ты к ним согласен на их условиях прийти, а тебя не берут. Так? А дело простое: всем понятно, что, как с тобой ни договаривайся, ты все равно на своих условиях придешь. Не выйдет у тебя по-другому, даже если бы сам захотел. И дело не в каких-то там суперкомпьютерах, на которых якобы записано, что́ ты в юных годах нашустрил. Просто это на твоей физии написано.
Добирались к Кюстрину изощренно: с пересадками и заходом в пивную.
Витя сказал резко:
— Не по возрасту занятие, Юра. Не знаешь, что разваливаешь. Не знаешь, как собрать потом. И сил не будет. Завода.
— Брось. Мы искали вместе. И я, и Хмылов, и Кюстрин. Один ты позволил себе искать и дальше. Под завязку. А мы нашли. Так порешили, что нашли. Договорились, что называть так будем, что нашли, мол, уже. Каждый для себя.
— Кюстрина не трогай, — это Витя говорил уже при самом Кюстрине, сидя у него за столом, в его виртуознейше запущенной квартире, посреди берлоги, не подвластной перу никакого сюрреалиста архипрославленного.
— А чего? — вязался Юра, — пустота — это, брат, вещь. Из вакуума и вселенная-матушка вся произошла. Была пустота, а потом из нее — раз! — и вылупились: вселенная и антивселенная. Так по уравнениям получается. С сохранением всех законов сохранения.
— Из Кюстрина ничего не произойдет.
Кюстрин благодушно сие выслушивал, считая, видимо, вполне естественным, что он явился предметом теоретического спора, укреплял свое благодушие, поглядывая на принесенные спорщиками три несокрушимой крепости стекла.
— А обязательно надо, чтобы произошло? — аляповато провоцировал Гончар.
— Обязательно, — беря в скобки аляповатость, твердо ответствовал Карданов. — Из каждого «чего-то» должно «что-то» произойти. Самая жалкая участь, если не произойдет ничего. Это уже не участь. А все это вместе взятое — п о с т у л а т.
— И только-то? — наконец ввернул свое коронное Кюстрин.
— Кюстрин — даос, — объявил Гончаров, — помнишь, ты мне про них рассказывал, даос или чань-буддист, кто их там, не помню. Ну, в общем, у которых недеяние — благо. Он все подготовил для жизни — родился, молоко матери всосал…
— Мать ты не тронь, — вяло как-то, но и твердо вставил Кюстрин.
— А теперь сидит в середине, а жить не желает. Я — живу. Ты — хочешь, да все что-то пробуешь, что тебе не мелковато окажется. А Кюстрин — просто не желает, и все тут.
— Кюстрин не читал древнекитайскую философию. Это я точно знаю, — уточняюще и несколько скорбно заметил Витя.
— Кюстрин, милостисдарь, много чего читал, — проквакал Кюстрин, составляя на пол первый из трех сосудов, освобожденный им почти самостоятельно от содержимого. — Вот, не изволите ли, поэмка Алексея Константиновича Толстого… ан нет, кажется Саши Черного… нет, Алексея Константиновича. — И он действительно начал вполне твердо и вполне разумно, акцентируя сатирические детали, декламировать предлинную поэму-происшествие, или сон: чиновник, кажется, на слух трудно было разобрать, пред благородной публикой, среди коей и дамы, и даже — о ужас! — начальство, оказывается буквально без брюк, и все время, прочтя несколько четверостиший, прерывал свое отточенное, спокойное чтение беспомощным бормотанием: — Саши Черного? Ну уж и не Козьмы Пруткова. Нет, все-таки Алексея Константиновича. — И… читал далее. Поэма была отменно остроумна и великолепно (версификационно) сложена, и Кюстрин ее так и дочитал, как начал, как по-писаному. А парадокс неприятнейший — впрочем, образом жизни его легко и объясняемый — и состоял в том, что, безупречно интонируя и ничего не забыв из самого произведения, Кюстрин совершенно был неуверен — так и остался неуверенным — в его авторстве.
Часу во втором ночи старший милицейского патруля, проходившего по пустынной улице Горького, недалеко от Маяковской, сказал младшему сержанту:
— Подойди к тем, что ли. Чего они там размахались? Когда от метро шли, вроде бы их двое было. И не сказать, чтобы шибко…
Когда младший сержант подошел к троим, непонятно чего топтавшимся у входа в кафе «Охотник», давно и безнадежно закрытого, плотно этак, без вариантов закрытого и даже задрапированного изнутри чем-то, то он услыхал заключительные, а потому и самые эффектные реплики припозднившегося симпозиума, разбирательства дружеского. Высокий с вызовом (не без истеричности даже) крикнул двум своим приятелям, тем, что пониже:
— Мы проиграли, понятно? Мы уже проиграли!
На что один из двух остальных, который был пониже и поплотнее другого, отрывисто и слегка изумленно, как о деле очевидном и непонятно почему непонимаемом, отвечал:
— А кто выиграл?
Милиционер к нему, к последнему из вопрошавших, и обратился сразу же. Приступил, так сказать, с расспросами резонными. Откуда ему было знать, что сколько дней и ночей, сколько лет и зим ни подходили к этим трем милиционеры или вообще агенты внешнего пространства, так почему-то — как и на этот раз — к первому обращались именно к Диме Хмылову.
Младший сержант не знал, обращаясь к Хмылову, этого обстоятельства, равно как просто и не подозревал, что закрытое кафе «Охотник» — это и есть то самое «У Оксаны», куда почти нарушители общественного порядка — безупречного, ибо нарушать в эту пору суток было некому, — опоздали вовсе не на час-два, а так… один на десять лет, другой — на полторы жизни (кажется), а третий и вообще просто верил когда-то первым двум, что есть такое на свете «у Оксаны» и что внутри быть — это и есть т о с а м о е. Во всяком случае, похоже на т о с а м о е. Во всяком случае, много лучше и занимательнее, чем снаружи. Он, этот третий, к которому теперь обращался насупленный младший сержант, не то что иногда, но и сейчас даже не стал бы спорить с теми двумя, что да, оно бы и получше и позанимательнее, если бы внутри. Но внутри чего? Вот именно. Он просто не видел никакого «у Оксаны», в упор не видел, не обнаруживал такого пункта и сильно сомневался, а был ли такой и раньше. Не иллюзия ли, не хмарь, допустим, как в пустыне бывает?.. Словом, не обнаруживал.
Чего рваться, когда некуда? Да так оно и спокойнее. Когда точно знаешь, что некуда. И общественный порядок опять-таки ненароком не нарушишь.
А Карданова занимало все это время: не невероятная, некоторым образом даже буйная запущенность квартиры Кюстрина, горки пепла по углам и в середине ничем не заставленного паркета двадцати с лишним метровой комнаты (как терриконы в донбасской степи); не груда — до вершины рукой еле достать — яичных скорлуп на кухонном столе, родственно напоминающая консервную банку — шедевр Раушенберга; не желтое, в сложных интенсивных желтых тонах и разводах ложе ванны, на дне которой вскипал и булькал какой-то чудовищный, грязно-многоцветный, горячий бульон — как иллюстрация гипотезы академика Опарина о зарождении жизни на Земле из первобытного рассола — раствора Мирового океана, так что всего лишь естественным оказалось бы, если бы из него вдруг начали выползать маленькие бронтозаврики; не неотмываемая муть граненых стаканов, не берущаяся кипятком, трением, тщанием, — намертво въевшаяся муть, как свинцовая пустота двадцати упрямо и уже без эмоций отвергнутых лет; и не то, что во время обреченной на неудачу, бесконечно запоздавшей попытки проникнуть в мертвый, заколдованно-заколоченный замок «У Оксаны» каким-то образом вывинтился разговор на его трудоустройство.