В его спальне в Холм-Оксе висела фотография, изображавшая группу у входа в дом. Высокородная Шарлотта Пенгвин, миссис Деннант, леди Бонингтон, Хэлидом, мистер Деннант и эстет – все были там, – а слева, с краю, глядя прямо перед собой, стояла Антония. Ее юное лицо яснее, чем чье-либо другое, выражало их мысли. В этих спокойных молодых глазах отражался целый мир благополучия и суровых традиций. «Я не такая, как все», – казалось, говорил ее взгляд.
Потом Шелтон вспомнил, как выглядели на этой фотографии мистер и миссис Деннант, отчетливо представил себе их лица, когда они разговаривают друг с другом: их растерянное и встревоженное выражение, – и словно услышал их голоса, как всегда исполненные решимости, но немного резкие, точно они ссорятся.
«Он поставил себя в глупейшее положение!»
«Ах как это ужасно!»
И они тоже считают его ненормальным и хотят отделаться от него, но для того, чтобы спасти положение, были бы рады оставить все по-прежнему. Она не хочет быть его женой, но не желает поступиться своим правом сказать: «Обыкновенные девушки могут нарушать свои обещания, но я этого не сделаю!» Шелтон сел за стол, где горела свеча, и закрыл лицо руками. Горе его и злость все росли. Если она не хочет освободить себя от своего обещания, то он сам обязан это сделать! Она готова выйти за него замуж без любви, принести себя в жертву идеалу женщины, который сама для себя создала.
Но не у нее одной есть гордость!
И вот, словно она стояла перед ним, он увидел темные круги у нее под глазами, которые он так мечтал целовать, быстрое движение губ. Он просидел несколько минут не шевелясь. Потом в нем с новой силой вспыхнула злость. Она намерена пожертвовать собой… и им! Все его мужское достоинство возмутилось при мысли о столь бессмысленной жертве. Не это ему было нужно!
Шелтон подошел к письменному столу, взял лист бумаги и конверт и написал:
«Нас никогда ничто не связывало, не связывает и не может связывать. Я не желаю злоупотреблять правом, которое дало мне Ваше обещание. Вы совершенно свободны. Нашу помолвку можно считать расторгнутой по обоюдному согласию.
Запечатав письмо, он продолжал сидеть, бессильно уронив руки; голова его клонилась все ниже и ниже, пока не опустилась на лежавший на столе брачный контракт. И он почувствовал огромное облегчение, как человек, без сил падающий на землю после долгого утомительного пути.
1904
Фриленды
Свобода – торжественный праздник.
Р. Бернс
Пролог
Как-то в начале апреля в Вустершире по единственной полосе земли, не поросшей травой, медленно двигался человек и сеял плавными взмахами сильной загорелой волосатой руки; роста он был высокого и широк в плечах. На нем не было ни куртки, ни шляпы; полы расстегнутой безрукавки, надетой поверх ситцевой рубахи в синюю клетку, хлопали по перетянутым поясом плисовым штанам, цветом своим напоминавшим его квадратное светло-коричневое лицо и пыльные волосы. Взгляд у него был грустный, рассеянный и в то же время напряженный, как у больных падучей, губы мясистые, и, если бы не тоскливое выражение глаз, лицо могло бы показаться грубым и чуть ли не животным. Его словно угнетала царившая вокруг тишина. На фоне белесого неба темнели окаймлявшие поле вязы с едва распустившейся листвой. Весна была ранняя, и легкий ветерок уже нес запахи земли и пробивавшихся трав. На западе высились зеленые Молвернские холмы, а неподалеку, в тени деревьев, стоял длинный деревенский дом из выветрившегося кирпича, повернутый фасадом на юг. И во всем этом зеленом мире не было видно ничего живого, кроме сеятеля да нескольких грачей, перелетавших с вяза на вяз. А тишина стояла какая-то особенная, задумчивая, покойная. Поля и холмы будто посмеивались над жалкими стараниями человека их покалечить, над царапинами дорог, канав и поднятой плугом земли, над шаткими преградами стен и живой изгороди – зеленые просторы и белое небо словно сговорились не замечать слабых людских усилий. Как одиноко было вокруг, как глубоко было все погружено в басовое звучание тишины, слишком величественное и нерушимое для любого смертного!
Шагая поперек изрезанного бороздами поля, сеятель все кидал свои зерна в бурый суглинок, но вот наконец он швырнул последнюю горсть семян и замер. Дрозды еще только запевали вечернюю песню – ее радостные переливы надежнее всего на свете сулят вечную юность земле. Человек поднял куртку, накинул ее на плечи, повесил на спину плетеную сумку и зашагал к обсаженной вязами дороге, которая поросла по краям травой.
– Трайст! Боб Трайст!
У калитки обвитого зеленью дома, стоявшего в фруктовом саду высоко над дорогой, его окликнул черноволосый юноша с легким загаром на лице; рядом с ним была девушка с курчавыми каштановыми волосами и румяными, как маки, щеками.
– Вас предупредили о выселении?
Великан медленно ответил:
– Да, мистер Дирек. Если она не уедет, придется уходить мне.
– Какая подлость!
Крестьянин мотнул головой, словно хотел что-то сказать, но так ничего и не выговорил.
– Пока подождите, Боб. Мы что-нибудь придумаем.
– Вечер добрый, мистер Дирек. Вечер добрый, мисс Шейла, – произнес крестьянин и пошел своей дорогой.
Юноша и девушка тоже ушли. Вместо них к калитке подошла черноволосая женщина в синем платье. Казалось, она тут стоит без всякой цели; быть может, это была особая вечерняя церемония, какой-то ритуал вроде того, что выполняют мусульмане, заслышав крик муэдзина. И если бы кто-нибудь ее увидел, то не понял бы, на что устремлен взор ее темных горящих глаз, глядевших поверх белых, окаймленных травой пустынных дорог, которые тянулись между высокими вязами и зелеными полями. А дрозды заливались песней, призывая всех убедиться, какая юная, полная надежд жизнь расцветает в этом уголке сельской Англии…
Глава I
Майский день на Оксфорд-стрит. Феликс Фриленд, чуть-чуть опаздывая, спешит из Хемпстеда к своему брату Джону на Порчестер-гарденс. Феликс Фриленд – писатель и первым в этом сезоне надел серый цилиндр. Это уступка, как и многое другое в его жизни и творчестве, компромисс между оригинальностью и общепринятым взглядом на жизнь, любовью к красоте и модой, скептицизмом и преклонением перед авторитетами. После семейного совета у Джона, где они должны обсудить поведение семьи их брата, Мортона Фриленда, более известного под прозвищем Тод, он, наверно, зайдет в Английскую галерею поглядеть на карикатуры и нанесет визит одной герцогине в Мейфэре, чтобы побеседовать с ней о памятнике Джорджу Ричарду. Вот поэтому-то он не надел ни мягкой фетровой шляпы, более подходящей к его писательской профессии, ни черного цилиндра, насмерть убивающего всякую индивидуальность, а прибег к этому серому головному убору с узкой черной ленточкой, который, по правде говоря, очень шел к его песочно-желтому лицу, песочным усам, уже тронутым сединой, к черному, обшитому тесьмой сюртуку и темно-песочному жилету, к изящным штиблетам – конечно, не лакированным! – слегка припудренным песочно-желтой пылью этого майского дня. Даже его серые, как у всех Фрилендов, глаза словно стали чуть-чуть песочными от сидячего образа жизни и излишней впечатлительности. Его угнетало, к примеру, то, что прохожие так отчаянно некрасивы, – и женщины и мужчины уродливы особым уродством не подозревающих этого людей. Его поражало, что при таком количестве уродов численность населения еще достигает подобного уровня! Благодаря его обостренному восприятию всякого несовершенства, это казалось ему просто чудом. Нескладный, убогий народ – эта толпа, заполняющая магазины, эти рабочие! Какие беспросветно заурядные лица! Но как это изменить? Вот именно – как? Они ведь и не подозревают о своей угнетающей заурядности. Почти ни одного красивого или яркого лица, почти ни одного порочного, и уж вовсе ни одного озаренного мыслью, страстью, злодейством или величием. Ничего от древних греков, ранних итальянцев, елизаветинцев или даже от пресыщенных мясом и вином подданных королей Георгов. Во всех этих встречных была какая-то скованность, какая-то подавленность, что-то от человека, покоящегося в мягких кольцах удава, которые вот-вот начнут сжиматься. Это наблюдение доставило Феликсу Фриленду легкое удовольствие. Ведь его профессией было замечать, а потом увековечивать свои наблюдения на бумаге. Он был уверен, что не многие замечают подобные вещи, и это сильно поднимало его в собственных глазах и приятно согревало. Согревало еще и потому, что его постоянно превозносила пресса, которой – как он знал – приходилось печатать его имя не одну тысячу раз в год. Но в то же время, будучи человеком просвещенным и принципиальным, он презирал дешевую славу и теоретически признавал, что истинное величие – в презрении к мнению света, а особенно к мнению такого непостоянного ценителя, как «шестая держава». Но и в этом вопросе, как и в выборе головного убора, он шел на компромисс: собирал газетные вырезки, где говорилось о нем и о его книгах, хотя никогда не упускал случая назвать эти отзывы – хорошие, плохие и неопределенные – писаниной, а их авторов – субъектами.