Однако в тот мой приезд отцу было невесело. В городе шли неслучайные разговоры о каких-то белых крысах, разбежавшихся из института микробиологии, об «убийцах в белых халатах». Где-то подспудно велось следствие. Родители опять разговаривали между собой тихо. Это было нелепо, но они по-прежнему ощущали меня маленьким мальчиком в Ладыжине. Я же уже мог рассказать им о себе такое, чего они не могли бы увидеть в самом жутком сне. Но я ведь тоже щадил их.
Нет, ни разу в те дни не вспоминалось о Бондаре, но я знал, чувствовал, что они помнят о нем. Никогда не уходил он из их жизни. И из моей тоже…
Иногда я думаю, кем мог бы быть бандит Григорий Бондарь в иной исторической ситуации. Прежде всего, очевидно, хорошим хлеборобом. К Тридцать Третьему году он бы безо всяких понуканий сделал так, что мы смогли бы продавать за рубеж втрое больше масла, мяса и пшеницы на валюту для нужд индустриализации, да и сами были сыты. Несомненно, он был личностью, и я почему-то уверен, что ему предстояло стать организатором продуманной, идущей непосредственно от крестьянского, а следовательно рабоче-крестьянского интереса, кооперации на селе. Хороший хозяин не рождается из воздуха. В войну, если бы она все же состоялась в той, другой ситуации, я вижу его почему-то командиром танковой роты: с тракторами имел дело и опять-таки хозяин. Да и мало ли кем мог стать здоровый духом, умом и телом крестьянский сын в нормальных условиях социализма. И еще миллионы и миллионы таких же.
Но что бы тогда делали морально неполноценные? Ведь он естественно, с полным правом мог бы претендовать на занимаемые ими места и наверняка занял бы их. Вот почему семьдесят лет они ведут, по существу, гражданскую войну. Прислушайтесь внимательно к ним, вчитайтесь в их статьи. Они требуют продолжения насилия. Иначе их существование не имеет смысла.
1988 г.
Дебют
С папкой под рукой перехожу площадь и останавливаюсь у памятника. Боковым зрением вижу людей, сидящих полукругом на скамейках: как же они так вот просто сидят здесь? Дремлет старушка, две молодые женщины с сумочками о чем-то увлеченно разговаривают, железнодорожник в старой, чищеной форме опустил руки между колен, тетка ест булку с сыром — обычно так ест. И дети бегают — кричат что-то свое…
Но это только вначале. Обойдя памятник и опять посмотрев вверх на опущенную в задумчивости бронзовую голову, я уже прямо смотрю на людей. И вдруг понимаю, что, несмотря на обыденный вид, лица у них тут особенные. Что это: свет какой-то, звук? Как определить это чувство?
Такое всегда происходит со мной у этого места. Некая пелена спадает с глаз, и начинаешь видеть все в какой-то проникающей ясности. И ходишь потом по Москве все в том же высоком отрезвлении чувств, отбросивший надолго от души всяческую деловую мелочность и суету. Уезжаешь в таком состоянии.
Мне нравятся какие-то другие памятники, в других городах, возле них я испытываю волнение, но такое случается только здесь. Как видно, эта опущенная в гор-'дости голова тому причиной.
Но мне нужно идти. Крупный желтый песок хрустит под подошвами. Знаю, что это где-то здесь, рядом, на этой площади, и ничего больше. Иду в какой-то уверенности, никого ни о чем не спрашивая. Дохожу до конца сквера, сворачиваю налево, замедляю шаг. Все будет так, как и должно быть. А глаза уже не отрываются от единственного здесь двухэтажного дома. С каким-то достоинством стоит он на углу этой площади, да и посреди всего города. Он здесь на своем месте.
Почему же знаком мне этот старомосковский дом? Ведь я там никогда не был. Со стороны площади нет ни номера, ни таблички, но уверенно обхожу угол с водосточной трубой, вижу единственную тут дверь. Отворяю ее: в полутьме старая мраморная лестница ведет к массивному, вделанному в стену зеркалу. По сторонам наверху еще две двери. Даже не зеркало это, а целая зеркальная стена, темная от времени, и в ней почти ничего не видно. Не раздумывая нисколько, иду налево. Именно на эту площадь должны выходить тут окна.
Попадаю сразу в большую комнату, целый зал. Только часть его по окнам отгорожена легкой, как видно, деревянной стеной, и двери кабинетов-клетушек выходят сюда, в приемную. Это знакомо по московским послевоенным учреждениям, но здесь…
Пожилая женщина, наклонив легкую седеющую голову, смотрит на меня из-за стола, что стоит направо от входа. Она что-то раскладывала: письма, карандаши. Видимо, только что пришла: сумка ее стоит нераскрытая на столе, шарфик висит на спинке стула. Она даже еще не села.
— Да, это я отправляла вам телеграмму, — говорит она, когда называю себя. — А Борис Андреевич уже на редколлегию сам приезжает. Мы так испугались весной… Подождите, я зажгу свет.
Зинаида Николаевна — так зовут ее — щелкает выключателем. В комнате становится светлее. Она продолжает говорить:
— У вас, наверно, опять жарко? Там же пустыня. У меня сестра двоюродная была в эвакуации… Но вы рано пришли. Все будут только к часу, Евгений Николаевич и Борис Германович тоже. У нас с часу дня…
Из большой двери направо, пока мы говорим, слышится стук машинки. С чайником в руке выходит смуглая, с гладкими темными волосами женщина.
— Вот, Софья Ханаановна, тот автор. Из Ашхабада…
— Да, мы отправили вам телеграмму, — говорит Софья Ханаановна. — Садитесь пить чай.
Несмотря на мой отказ, мне наливают чаю.
— Все, кто из Азии, любят пить чай.
Как-то иначе представлял я свой приход сюда. Сижу и пью чай, что-то рассказываю. Про то, что лететь от нас четырнадцать часов с пятью посадками, или что пьют у нас и русские зеленый чай без сахара. В соседней комнате звонит телефон. Софья Ханаановна выходит туда, и слышен ее грудной голос: «Нет, сегодня не будет… Сегодня его не будет!»
Через комнату, откуда она говорит, видна в открытую дверь еще одна комната: край стола, кресла, портреты на стене. Понимаю, что дальше там уже ничего нет. Мне предлагают подождать, почитать что-нибудь, но мне это трудно.
Выхожу на улицу. Идут троллейбусы, машины. Смотрю от угла на высокие окна второго этажа. Я был только что в редакции журнала «Новый мир»…
Назад иду не через сквер, а мимо «Известий», возле кинотеатра на другом углу перехожу улицу. В кафе с тремя беломраморными богинями что-то ем, чтобы убить время. Опять достаю то, первое письмо на журнальном бланке — оно уже стерлось по краям. Читаю. И смотрю еще раз полученную накануне телеграмму.
Можно даже сказать, что я не новичок в литературе. Десять лет назад написал пьесу. Там действовали геологи, пограничники, колхозники — дайхане, а также шпионы со своими подручными. Трудность для меня заключалась в том, что я не знал, как ищут нефть — узнал об этом много позже. Тем не менее обошел как-то этот вопрос. Правда, дело задержало великое ашхабадское землетрясение, но пьеса получила премию на республиканском конкурсе, была поставлена, имела успех и даже была отмечена рецензией местного литератора под заглавием «В кривом зеркале». Речь в рецензии шла, конечно, не о технологии поисков нефти, совсем о другом…
Тут же написал еще одну пьесу, послал ее в Москву, получил рецензию с указанием недостатков и вдруг, так же неожиданно, остыл к этому делу. Не то чтобы отказался совсем от литературы, что-то иное удерживало руку.
А пока что, наверстывая военные годы, закончил заочно факультет журналистики и стал воевать с неправдой в качестве записного фельетониста республиканской газеты со всеми вытекающими последствиями. Так в конце концов оказался в системе ТАССа, где писал уже о трудовых успехах. Все было закономерно, в том числе и приобретенный опыт. И снова вдруг, накануне еще не думая ни о чем, сел писать повесть. То есть думать-то думал все эти годы, но почему сел писать именно в этот день, трудно сказать.
Вскоре объявили в республике очередной литературный конкурс, и повесть я послал туда: естественно, без фамилии и под девизом, как это строго требовалось. А незадолго до подведения итогов заместитель председателя жюри, тот самый литератор, который десять лет назад написал рецензию «В кривом зеркале», сказал мне с благодушной улыбкой: «Ох, какой только муры не поступило на конкурс… Знаешь, один даже от Александра Македонского начал повесть о гражданской войне. Обхохотались там все, когда я докладывал!»