Литмир - Электронная Библиотека

Все, кто служил, знают эту историю, только рассказывают каждый по-другому. Таких говорливых двое-трое в вагоне. Остальные молчат. Тут люди с разных фронтов, полков и дивизий. Часть, как и мы, возвращаются в свои училища, другие — новый набор. Сидят или лежат группами на нарах и никуда не смотрят.

— Ты что, писарем был? — спрашивает Кудрявцев у лишайного.

Тот понимает, что не к месту его трескотня, и умолкает.

Выхожу на какой-то станции. Дождь идет пополам со снегом. Бабы с горшками и казанками продают пареную картошку. Беру на всех ее в полу шинели. Женщине в мужских ботинках и с закутанным до носа лицом даю немецкий нож с деревянной ручкой.

— Ой, да на что он мне! — говорит она.

— Бери, Дашка, — отзывается мужчина, торгующий табаком. — Не схочешь, я деньгами отдам.

Мне не жалко, у меня в сапоге еще один, эсэсовский, с надписью по лезвию. Кроме того, везу с собой вальтер — второй номер и маленький бельгийский дуо с перламутровой ручкой, чуть больше зажигалки. Его я взял в доте, на офицерской половине. А к чему мне все это, сам не знаю. И другие везут оружие. Говорят, в Чирчике будут отбирать…

Наступает вечер, потом ночь. Качается и гремит на стрелках вагон. Светятся в темноте красные точки самокруток и папирос. Те, кто не курит, тоже не спят, я знаю. Уже во второй половине ночи где-то на нарах внизу слышится рыдающий крик. Бросаемся туда, держим кого-то руками. От входа приносят фонарь. Здоровенный парень — старший сержант бьется под нами. Он сбрасывает с себя сразу нескольких человек, с размаха ударяется головой о доски и кричит теперь на одной ноте, дико, пронзительно. Мы снова наваливаемся на него, тоже кричим, а он матерится, рвет на себе гимнастерку зубами.

Постепенно старший сержант затихает, тело делается мягким, беспомощным, слезы текут по его лицу. Мы отпускаем его, ложимся по своим местам и слушаем стук колес…

Взрывается и долго, нескончаемо гремит железо за тонкой стенкой вагона. В приоткрытую дверь виден белый речной туман, мелькают близко черные пролеты. Днем переезжаем еще один мост и сразу становится теплей. Поезд делает поворот и идет теперь прямо к югу. Голая безбрежная степь движется вместе с нами. Никого не видно тут до самого горизонта.

Парень, который шумел ночью, все стоит у сдвинутой до отказа двери. На лице его какая-то слабая улыбка. Он роется в своем вещмешке, достает массивный парабеллум, и, все так же странно улыбаясь, начинает садить в небо. Кто-то внизу примерился, чтобы подбить у него руку, но тут слышатся выстрелы из другого вагона, из третьего. Весь эшелон уже палит просто так, неизвестно почему. Я тоже выпускаю из вальтера целую обойму, и с каждым толчком в руку будто жизнь возвращается ко мне. Из переднего вагона далеко в сторону летит что-то хорошо мне знакомое, становится торчком и катится по песку. И лишь когда ударяет взрыв, понимаю, что это граната.

Стрельба сразу стихает. Все мы в вагоне словно ожили, переговариваемся друг с другом, кто-то громко смеется. Чувствую, что очень голоден. Начинаем есть, наперебой рассказываем о том, кто куда едет — говорится при этом не часть или училище, а в Мары — к генералам Спирину или Лобанову, в Чирчик — к генералу Дужкину, к полковникам Ермакову, Бастрыкину, Бородину. К двери теперь не протолкаться. У некоторых сохранились немецкие фляжки в сумке, и всем приходится по глотку.

Но к вечеру в вагоне делается тише. Постепенно заканчиваются разговоры. Лунный серп сеет в степи покойный призрачный свет. Плавно покачивается вагон. Теплый ветер задувает в широко открытую дверь, принося далекие смутные запахи. И будто вздох, приходит песня…

Эту песню знают все. Ее пели когда-то мои родители и родители каждого из тех, кто лежит здесь на нарах в качающейся теплушке. Неизвестно даже, запел ли кто-то один ее, или сама она началась, только горький толчок отзывается в сердце.

Там вдали за рекой загорался рассвет,

В небе ясном заря догорала…

Больше месяца я не пел и всей грудью ощущаю обретенное право. Песня рвет сердце, слезы проступают на глазах от общей нашей причастности к ней, к тому, что было и будет. Из всех вагонов она слышится теперь: задумчивая, печальная, полная осмысленного страдания.

Разгорелась кровавая битва.

И боец молодой вдруг поник головой:

Комсомольское сердце пробито.

Эшелон несется в ночной степи, желтый слабый свет падает из вагонных дверей на землю, рассеиваясь, умирая где-то совсем рядом. И великая простота чувства только может вылечить раненые души.

Песня закончилась, уйдя куда-то вместе с желтым светом из дверей, и эшелон спит крепким сном.

Днем на большой степной станции ярко светит солнце. Мы сбрасываем гимнастерки и ходим голые по пояс, подставляя грудь и спину мягкому ровному ветру. Кудрявцев поставил прямо напротив вагонных дверей чей-то фанерный чемодан и бреется, глядя в маленькое немецкое зеркальце. Смотрю внимательно, как он густо мылит лицо и с легким скрипом срезает жесткую рыжую щетину. Пробую рукой свой подбородок и ощущаю уже не один только мягкий пух, как было раньше.

Прошу у Кудрявцева бритву. Она тоже немецкая, с монограммой. Смачиваю лицо теплой водой из котелка, так же, как и Кудрявцев, старательно тру его пахучим эрзац-мылом. Потом осторожно раскрываю бритву и, далеко отставив от себя локоть, прикасаюсь лезвием к щеке. К радости моей, бритва легко и свободно скользит по лицу, не врезаясь в кожу. Вздыхаю облегченно и начинаю уже с твердостью водить ею по щекам и подбородку, снимая редкие, неровно растущие волосы. Бреюсь я в первый раз в жизни.

Еще через неделю я лечу самостоятельно. Три дня подряд мне давали вывозные инструктор Кравченко и командир отряда Чистяков. Перед этим в медкомиссии меня крутили на стуле и все такое прочее. Я скрыл от них больную ногу: кость еще видна в ране и щиколотка припухшая. Стараюсь не хромать, когда смотрит Ларионова или комэска…

Механик Лешка Танцура прилаживает во второй кабине мешок с песком. Выруливаю на старт, делаю разбег. Так… Осмотрительность прежде всего… капот — горизонт, скорость, стрелка, шарик… Иду в зону.

Вспоминаю, что вчера меня встретил сержант Мирошкин из штаба, суетливый парень с мягкими, полными щеками.

— Тираспольский, третий месяц уже взносы не платишь! — строго сказал он мне. Я и забыл: Мирошкин — комсорг, и со штабом у нас общая организация. Видно, не знает он, что со мной было, или забыл. По комсомольской части меня не разбирали. Заплатил ему восемьдесят копеек за два месяца… На почте я забрал все письма…

Да, здесь тоже уже осень. Белые хлопья облаков движутся навстречу. Вхожу в мутную сырость, и сразу ледяной ветер задувает за спину. Становится холодно, хоть под комбинезоном у меня новая гимнастерка. Скоро станем летать в куртках с теплым воротником…

Над облаками беспредельно синее небо. Летом оно тут белое от жары. И солнце теперь другое — чистое и холодное. Мне нужно нагонять пропущенное, но сегодня еще все старое. Как записано в задании, начинаю с того, чему учат с самого начала, на крайний случай. Убираю обороты, и резко, одновременно даю левую ногу и ручку вправо до отказа. Как остановленная на ходу лошадь, машина становится дыбом, бессильно зависает, переваливается через крыло, и земля вместе с белыми облаками начинает навстречу мне круговое, затягивающее вращение. Отсчитываю полтора витка, резким обратным движением ручки и ноги вывожу машину из штопора. Даю полный газ. Земля перестает кружиться, медленно поворачивается, уходя косо вниз, под крыло, меня привычно прижимает к сиденью, очки давят на лоб, и я выхожу боевым разворотом снова в синее небо…

Алма-Ата.

Август 1981—январь 1982 г.

ЛИТЕРАТУРНЫЕ

СЮЖЕТЫ

Падение Ханабада. Гу-га. Литературные сюжеты. - i_004.png
75
{"b":"553565","o":1}