Сажусь снова на плотный деревянный борт. Поезд все больше набирает скорость. Овалы гор выступают то слева, то справа, сдвигаются все плотнее. Звездное небо между ними сияет черной глубокой рекой.
Артиллеристы поют песню. Я не знаю ее и начинаю слушать, пораженный какой-то незримой, таинственной связью ее с той жизнью, в которой я живу.
Чуть горит зари полоска узкая,
Золотая тихая струя;
Ой ты, мать-земля, равнина русская,
Дорогая родина моя.
Никакого отношения как будто не имеют эти горы, сухие волны песка за ними, и другие, еще более высокие горы с белыми вершинами, к тому, о чем тут поется. И я ведь тоже никогда не видел России, да и сам я не русский. Но вдруг ясно, пронзительно ощущаю, что все это связано: моя эскадрилья, колхозники, собирающие дыни, Надька, Ирка, Тамара Николаевна, все-все, что было и будет со мной. И эти вот артиллеристы, которых не вижу в темноте, близкие мне люди, и ближе ничего быть не может. Сердце мое сжимается, потому что непонятно откуда, но знаю я эти слова.
В серебре деревья, как хрустальные… —
поют задумчивыми голосами артиллеристы в глубине Тамерлановых гор. А дальше все уже вовсе близко.
Но тревожен зимний их узор,
И бегут, бегут дороги дальние
В голубой заснеженный простор.
Голоса твердеют, наливаются слезами. И вдруг я слышу звон колоколов с того, взорванного собора.
Никому не взять твои сокровища,
На последний бой благослови.
На дорогах черные чудовища
Захлебнутся в собственной крови…
Под утро поезд тихо, замедляя ход, выбирается из холмов. Артиллеристы спят, завернувшись в шинели, положив головы к орудийным колесам. Осторожно переступаю через них, пробираясь к краю площадки. Лица у спящих спокойные, утренние тени на них. Задержавшись у края, смотрю еще некоторое время…
Состав еще не остановился, но я неслышно спрыгиваю, иду по пустой станции. Потом садами дохожу до арыка, сворачиваю по нему влево. Наши уже умываются, собираются к машинам…
Комэска здесь. Он не смотрит в мою сторону, нервно подергивает пояс. Потом приезжает Чистяков, хмуро бросает, проходя:
— Долетался… артист!
Это совсем плохо, что он не ругается. Ребята стоят молчаливой стеной возле меня. Гришка как-то все набирает воздух в грудь и вздыхает. А я почему-то совершенно спокоен. Мне легко и просто.
Меня без сопровождения посылают в штаб. Прихожу к капитану Горбунову, и тот определяет меня на губу. Там теперь Кудрявцев, а в обед привозят еще Шурку Бочкова. На них уже имеется приказ.
Еще утром меня вызывают на допрос. Начальник школы сидит с каким-то черным лицом и ни о чем не спрашивает. Зато подполковник Щербатов все домогается своим высоким голосом:
— Так почему вы улетели в другую эскадрилью, курсант Тираспольский?
Я молчу, стою, как каменный.
— Может быть, с управлением что-нибудь, или с курса сбился, — подсказывает маленький капитан Горбунов. — Бывает так, вдруг аэродром человек теряет…
— Ну да, училище вон кончает, и среди бела дня аэродром потерял! — с мелким смешком говорит Щербатов, показывая желтые зубы. И вдруг лицо его выдвигается вперед, делается каким-то острым. — В трибунал, нечего тут антимонии разводить!
Начальник школы будто не слышит. Капитан Горбунов старательно разглаживает ладонями брюки на коленях. А Щербатов снова пристает ко мне:
— Не хотите говорить, Тираспольский? Я знаю, в чем тут дело. У нас есть сведения…
Когда выхожу из штаба, замечаю в углу двора сержанта Щербатова. Его рожа как-то паскудно улыбается, и сразу пропадает куда-то. Чего он-то здесь вертится?
Приезжают на «виллисе» наш комэска с командиром отряда, идут к полковнику. К вечеру уже девчонки из штаба сообщают мне обо всем.
Комэска с Чистяковым требовали одной губы. Так же и капитан Горбунов был на их стороне. Полковник Бабаков тоже бы согласился, но Щербатов припомнил тут и Каретникова с Ларионовой, и инструктора ПДС Тоньку Василевскую. Та рыжая дурочка, еще несовершеннолетняя, только аэроклуб закончила, наделала платков из вытяжных парашютов резерва и раздарила их курсантам с вышитыми инициалами. Комэска не дал ее судить, а лишь услал назад в Ташкент, откуда она приехала. И это Щербатов навесил эскадрилье. Однако, как ни стоял он на трибунале, решено меня за недисциплинированность провести приказом только на месяц штрафной…
Четыре дня еще хожу на танцы с Иркой и Надькой. В карауле свои, и тут сам Щербатов ничего не может сделать. Днем тоже ошиваюсь в старом городе, в садах.
Там опять встречаю сына подполковника Щербатова. Он почему-то прячется от меня.
Подолгу сижу у мельницы, смотрю, как мутная вода тихо вытекает из-под дувала. Мельница не работает. Когда иду мимо базарчика в конце сквера, то вижу пожилую женщину с тонким лицом. Она продает шелковицу стаканами — здесь есть и какая-то поздняя, осенняя шелковица. Рядом с ней тихо сидят на земле трое детей: девочка и два мальчика. Я здороваюсь с этой женщиной. Она узнает меня и кивает головой, как знакомому.
На почте пишу письма. Выхожу на улицу, иду вдоль палисадников. Как будто и не было прошедшего месяца. Лишь листья на деревьях запылились за лето. Паутина летает в воздухе, липнет к лицу…
Только к вечеру, когда прихожу в эскадрилью, что-то подкатывается к горлу. А еще через день я, Кудрявцев и Шурка Бочков сидим в поезде без погон и звездочек на пилотках. С нами Со, Валька Титов и Мансуров с Мучником. Двое тюремных с нами, чтобы довезти до Водохранилища. Поезд втягивается в холмы, они сдвигаются, растут, все уже становится полоска черного звездного неба над головой, и я еду той же дорогой, что неделю назад, только в обратную сторону…
Желто полыхнув у самой земли, гаснет ракета. Это у них последняя, судя по времени. Полная тишина стоит в мире, даже дождь не шуршит больше в штабелях старого торфа. В этот предутренний час мы всегда уползаем к себе, оставляя только секреты. Но сегодня все мы здесь. Капитан и оба лейтенанта лежат где-то за нами. Часа полтора назад Даньковец, Никитин и еще восемь человек уползли через проход в минном поле, куда ходили мы за «языком». Даньковец потом вернулся и лежит теперь недалеко от меня.
Немцы опять беспокоились всю ночь, светили ракетами и били из пулеметов, не показывая головы. Два раза садили они в глубину болота мины откуда-то с горы. Все было, как в обычную «белую ночь», только мы на этот раз не стреляем… Сейчас они вовсе успокоились, и черный предутренний туман стоит над их окопами. За ним темнеет косогор, где у них доты. Там тоже тихо.
Мы лежим уже второй час совсем спокойно, ждем утра. От водки или от горячей мясной каши мне даже жарко. Шинель я, как и другие, держу накинутой на спину. Шмайссер бросил и привычно чувствую карабин — боком и локтем. За поясом — сзади, у поясницы, у меня гранаты. Их длинные деревянные ручки и впрямь удобны для такого дела. Еще нож у меня в сапоге, тоже немецкий. Время идет так, как нужно: ждать я научился.
Рассвет не наступает, но небо делается выше. У немцев, наверно, спят. И нигде, ни вправо, ни влево от нас не слышно какого-нибудь дальнего грома. Воздух густеет, становится совсем черным. И тут что-то непонятное толкает меня в плечи. Ни шороха, ни звука не доносится ниоткуда, но я знаю, что все сейчас это почувствовали. Тело мое напрягается. Проходит еще минута, и грубый, хриплый голос, хорошо знакомый мне, безмятежно запевает:
Как на Ришельев-ской да у-гол Дериба-совской…
Это песня с Молдаванки, и Даньковец поет ее, неспешно выговаривая слова, как где-то за хорошим столом, выставленным под акацию на узкий, мощенный булыжником двор. Ее пели всегда без женщин, пьяно перемигиваясь, грузчики в порту, матросы с дубков, старые уже биндюжники с воловьими глазами. Пели с лихой какой-то, добродушной ухмылкой. Тут, ночью, на этом болоте, блатная песня действует неожиданно. Чувствую, как внутри у меня отпускает что-то, тянувшее мне душу. Все на свете делается проще, яснее, и жизнь моя не имеет большой ценности. Радостная, злая кровь медленно приливает к голове.