Обтираю тряпкой из кармана задубелые руки, беру котелок. В него льют кружкой что-то горячее, еще и еще. Пальцы вначале не чувствуют ничего. Придвигаю край котелка к губам, держу некоторое время и лишь потом обжигаюсь. Это вода, просто горячая вода, но я пью ее с жадностью, широкими хлюпающими глотками. Начинает жечь руки, я подтягиваю к ладоням рукава шинели и пью, пью, чувствуя, как согревается, возвращается к жизни все мое тело. Никогда еще не ощущал я такого присутствия жизни. Теплая испарина проступает под мокрой, холодной шинелью. Больше уже не вмещается в меня, но я опять подставляю котелок, прижимаю его к себе и пью…
Все возвращается на свое место. Я четко вижу, слышу, чувствую каждую мышцу своего тела. Здесь, повыше болота, стояли когда-то дома, проходила дорога. От всего этого остался большой рухнувший до половины подвал, видно, служивший складом, и кучи оплывшей, перемешанной с кирпичом глины. Они прикрывают нас со стороны болота. В подвале перекинуты между лежащими в воде кирпичами доски, на которых спят капитан Правоторов и Ченцов с Хайленко. Им можно находиться наверху, где блиндажи, но капитан не уходит отсюда. Мы, кто отдыхает после ночи, сидим возле подвала, под прикрытием упавших когда-то с крыши, засыпанных землей бревен. В других местах тоже есть щели, где можно укрыться от дождя. Не следует лишь разжигать огонь.
Еще темно, но можно различать лица. Через бугор над нами волокут кого-то, завернутого в шинель. Ее тянут за воротник артиллерист Саралидзе из четвертого взвода и Бутенко, тюремный, который ехал с нами от Водохранилища.
— Э, встал и пошел. Зачем пошел?!
Саралидзе, маленький, крепкий, резко и коротко вскидывая руки, кричит, обращаясь непонятно к кому. Капитан подходит, откидывает полу мокрой, грязной шинели. Сразу видится белое лицо человека. Глаза у него закрыты, и губы дрожат, все время дрожат. Только потом перевожу взгляд туда, где только на лоскуте от штанов держится у тела нога. Кровь почти не течет, смываемая дождем, и мякоть с торчащей костью блеклая, чистая.
Я опять смотрю в белое лицо, вижу метку у рта и вдруг узнаю его. Это же Чурилин, из уголовных, который укорял нас маслом, когда мы били Сироту. И Сирота стоит тут же, как-то странно опустив руки и вытянув длинную шею. В глазах у него недоумение, большой покатый нос виснет книзу.
— Почему пошел? Встал, понимаешь, и пошел. Два шага прошел — и все, мина тут…
Саралидзе говорит теперь с жалобной ноткой в голосе.
— Где другой? — спрашивает капитан Правоторов.
— Не достанешь, товарищ капитан. Только потянули, а там опять как ахнет, — объясняет Глушак, из третьего взвода. — Да тот у нас совсем убитый, даже и головы уже нет.
— Как это случилось с ним?
— Да тоже, встал и побежал. Сумасшедший вроде. Бежит и стреляет… Из танкового училища он со мной.
Я опускаю голову. Мне понятно, как это вдруг может получиться. И капитан ничего больше не спрашивает, тоже, наверно, знает. Он отходит от раненого и говорит нам:
— Давайте, пока еще темно…
Мы с Шуркой Бочковым подходим, беремся за полы шинели. Даньковец, который стоял все время покуривая, берется вместе с Саралидзе спереди.
— Не так, вы споднизу руками держите! — говорит он нам каким-то вдруг тихим голосом. Мы с Шуркой послушно сводим руки под шинелью, и оторванная нога у Чурилина теперь лежит вровень с телом. Он все не приходит в сознание.
Идем, пригибаясь, в рассветной полутьме. Я все боюсь, чтобы не оторвался лоскут, на котором держится нога у раненого. Холодный туман закрывает все вокруг. Глухо стучат очереди, и мы вместе с раненым приникаем к мокрой земле. Это где-то в стороне, и мы двигаемся дальше. Небольшая ложбина, поросшая кустами, уходит кверху. Даньковец уже поднимается в рост, чтобы что-то сказать, и вдруг громко в упор стучит автомат. Мы падаем вместе с тем, которого несем. Автоматные очереди уже слышатся с разных сторон, затем гулко и долго бьет пулемет.
Когда все смолкает, мы долго еще продолжаем лежать. Потом Даньковец приподнимает голову, говорит негромко:
— Эй, кацо!
Снова короткая очередь и голос:
— Кто идет?
— Из роты, позови лейтенанта!
Сверху молчат. Теперь я различаю наверху бруствер, ветки маскировки. Это тот самый лаз, через который мы все позавчера выходили сюда в болото.
— Кацо! — зовет Даньковец.
— Что там? — отвечает уже другой, уверенный голос.
— Раненый здесь.
Даньковец поднимается с земли и мы встаем за ним. Тот же голос наверху командует:
— Шепитько, Алиев, принять раненого!
Ветки раздвигаются, упираясь сапогами в мокрую землю, к нам сходят сержант и два солдата в новых шинелях. Сверху стоит лейтенант в накидке от дождя и фуражке с околышем. Сержант расстегивает шинель, прячет в кармане суконной гимнастерки личный знак Чурилина. Солдаты берут раненого и тащат наверх.
— Эй, лейтенант… — Даньковец стоит внизу, отставив ногу, — Скажи ему, дураку, а то подкину в другой раз!
И он показывает на немецкую гранату с длинной ручкой, что прилажена у него за поясом.
Солдаты опять закрывают проход ветками.
— Бывай, кацо…
Мы идем обратно. Саралидзе косится на всех, шумно дышит:
— Зачем так говоришь? Где у них кацо?
Даньковец внимательно смотрит на него:
— Принято так их звать у нас.
— Почему принято?
— Кто его знает…
— Не говори больше так!
Даньковец молчит, потом успокоительно кладет руку на плечо Саралидзе:
— Хорошо, не буду.
Днем лишь по пять человек от взвода остаются лежать в болоте. Мы сидим все вместе возле КП: я, Шурка Бочков, Иванов, Кудрявцев, Сирота, Бухгалтер. Тут же Даньковец, который считается как бы отдельно от всех, но сидит с нами. Мы поели хлеб с консервами, что принесли ночью, и теперь все курят, кроме меня…
Мне было одиннадцать лет. Я купил в магазине за мостом не «Южные» по тридцать пять копеек пачка, а получше — «Теплоход» по шестьдесят пять копеек, с пароходом и маяком на мягкой обертке. И еще коробку спичек. Пройдя через соседний девятнадцатый номер на Маразлиевскую, пролез между прутьями железного забора в парк Шевченко и лег в кустах над обрывом. Внизу, за горами сброшенного сверху мусора, была глухая стена портовых складов. Я курил, не переставая, папиросу за папиросой, щедро набирая и выпуская дым изо рта. Всякий раз я чиркал спичкой и приминал пальцами папиросу, как делали это гуляющие молодые люди на бульваре Фельдмана. Когда в пачке осталось всего две или три штуки, я вдруг заметил, что движения мои сделались вялые, изо рта все время шла слюна. Я уже не сплевывал ее с цоканьем, как Севка, кочегар с «Комсомола», живший в конце нашего двора. Потом вдруг близкие пароходные трубы, лебедки, краны, весь порт с маяком, Пересыпь с Лузановкой на той стороне залива — все качнулось и стало медленно переворачиваться морем вверх. Что-то горькое, желтое толчками подкатывалось к горлу и мучительно извергалось из меня на зеленую траву. Я спал в липком холодном поту, не в силах оторвать головы от этой травы, меня снова выворачивало наизнанку. Пришел я домой вечером, когда было уже темно. И потом, когда правили казенку в школьной уборной, в спецшколе и даже в армии у меня и мысли не возникало о курении…
Я вдруг прошу у Шурки Бочкова дать мне покурить. Он с недоумением смотрит на меня, еще раз затягивается и отдает намокший, скрученный из газетной бумаги окурок. Я прижимаю его к губам и осторожно тяну: один и второй раз. Во рту саднит, стягивает скулы, но на минуту пропадает запах этого места.
Раз за разом ухает где-то далеко, на той стороне. Будто крыльями шелестит кто-то в небе, и далеко за нами, наверху, слышны разрывы. За день это случается несколько раз: бьют по дороге, где шли мы сюда, и по тылам. К нам снаряды не падают: наверно, боятся накрыть своих, что за кольями. Только мина иногда словно остановится где-то вверху и летит отвесно вниз, взметая жидкую грязь. Тучи сеют нескончаемый дождь, так что самолетов тоже не слышно. И слева, где гремело накануне, теперь тишина. Видно, бои там тоже прекратились.