Потом я стою с ней у другого окна, возле веников и бака с водой, стою всю ночь напролет. Ее зовут Люда и она из ТашМИ, со второго курса. Едет к тете в Самарканд, верней, это сорок километров еще за Самаркандом. Билетов сейчас не достанешь. В Урсатьевской ее высадили, и четыре дня она ночевала на станции, не могла попасть на поезд. А хлеб в Ташкенте выдают по карточкам лишь за день вперед. И продать было нечего…
Да, продать ей нечего… У нее пустая сумка в руках. Девушка красивая, мне кажется, очень красивая, в другое время, особенно вот так, ночью в поезде, я обязательно вел бы себя иначе. Но не теперь. И мы стоим с ней у окна, прижавшись плечами, и тихо рассказываем о себе друг другу. Я не дотрагиваюсь даже до ее руки, чтобы она чего-то не подумала.
Сидит на краю скамьи в купе рядом с тюремными Со с винтовкой в руке, поглядывает в мою сторону. Потом его сменяет Мансуров и тоже смотрит на нас…
Долго стоим на какой-то станции. Водонапорная башня видна в темноте, рядом деревья, и вдруг понимаю, что это Красноармейск. Сейчас тут совсем тихо, ветра нет и в помине. Лишь три или четыре огонька видны в спящем поселке. Только неделю назад уезжал я отсюда на открытой товарной площадке. Кто-то стоял у водонапорной башни. Синий комбинезон и шлем были на мне…
Утром, в Самарканде, все мы, кроме оставшегося с тюремными Шурки Бочкова, выходим на перрон. Девушка среди нас с буханкой хлеба и банкой тушенки, которую дали мы ей. По очереди прощаемся с ней за руку. Потом она все смотрит и смотрит вслед поезду. Мы машем ей руками из окна, из тамбура…
Уже днем за голыми, поросшими колючкой холмами сияет вода и даже какие-то строения видны на том берегу. Такое здесь бывает под горячим, ослепительным солнцем. Но мы знаем, что это не мираж, и молча смотрим в окно. Это — Водохранилище. Бухгалтер из тюремных, что-то увидев на наших лицах, беспокоится, тоже заглядывает в окно и ничего не понимает.
Медленно ползет поезд между холмами, и полчаса еще проходит, пока, наконец, показывается станция. Мансуров и Мучник поедут дальше. У Мучника родители где-то не доезжая Бухары, а у Мансурова мать в Чарджоу. Потому и напросились они в сопровождающие. Мы же сходим на горячий, залитый асфальтом перрон.
Комендантский патруль проверяет у Вальки Титова документы. Лейтенант в повседневных погонах мельком глядит на нас:
— Сегодня уже до Водохранилища не доберетесь. Можете тут оставаться. Только чтобы на базаре не болтаться!
Лейтенант строжится как по-настоящему. Валька даже не отвечает ему, забирает документы, и мы идем дальше. Все, кто сошел здесь с поезда, сплошь военные. На вокзальной площади кипит торговля: толкают все с себя: сапоги, шинели, белье — в обмен на всякую рвань. К нам тоже подкатываются: «Махнем, солдат… Сотню приплачиваю. Тебя все равно сменят!» И кивают на гравийное шоссе, что идет от станции. Мы знаем: это дорога на Водохранилище. Только не являться же нам туда кусошниками…
— А ты бы вправду махнул, дядя, — Кудрявцев показывает на щегольские красные сапоги бухгалтера. — По форме не положено.
Бухгалтер весь как-то поджимается, выдвигает подбородок.
— Ладно, поноси еще ночь, — усмехается Кудрявцев.
На привокзальном базарчике покупаем лепешки, самсу
и холодец с непонятным белым наваром по краям тарелки. Сидим и едим тут же, в тени.
— Из ишака делают. Чеснок добавляют и вкусно, — говорит Шурка Бочков.
Кудрявцев жует лениво:
— Это еще ничего. Знаешь, ногти находят…
Аппетита у нас не убавляется.
Отдыхаем в садике на площади, лежим под чахлыми пыльными кустами. К вечеру переходим в вокзальную чайхану, устраиваемся на свободное место у стены.
До войны тут, видно, был склад. Длинный сарай с деревянными стенами тонет изнутри в мутной полутьме. На нарах у стен и на тахте посредине лежат люди. Многие, как мы, армейские. Тут же семья с детьми, какие-то женщины с потухшими глазами. Некоторые пьют чай. В углу, при свече, играют в карты.
Лампочка горит лишь на одной стороне, при двери. Там, на деревянном помосте, стоит самовар на десяток ведер. Здоровенный чайханщик льет кипяток из крана в большие и малые чайники. Двое помощников: мальчик в больших галошах на босую ногу и старый польский еврей с пейсами и неподвижным, как маска, лицом разносят чайники, собирают зеленые трехрублевки.
Чайханщик словно бы и не смотрит в сгустившуюся тьму зала, но все видит. Между нарами идет торговля: из-под полы предлагают часы, кольца, белое английское мыло из Ирана. Самогон носят в корзинах, прикрытых тряпками. Гонят его из белой сахарной свеклы, бурты которой стоят вдоль путей.
Позже появляются женщины, присаживаются к компаниям, заговаривают с солдатами.
— Шалашовки с масложиркомбината, — говорит мужик с вывороченными губами. — Смена у них кончилась.
Одна — совсем молодая, крепкая, с расстегнутым на груди ситцевым платьем, садится к барыгам. Те, как видно, с Кавказа. Ей наливают в пиалу самогон, она пьет и как давно знакомая сама берет хлеб, долму. Ей о чем-то говорят в ухо, и она лезет на нары, за груду сложенных мешков. Туда же скрывается маленький, вертлявый, с короткими усиками человек. Через некоторое время он возвращается, поправляет пояс. За мешки переваливается другой: толстозадый, с бритой головой и железным зубом во рту. Потом — третий. Она снова сидит с ними спиной к стене, с вовсе открытой грудью, пьет еще самогон…
Нас женщины обходят, как и курсантов-танкистов, которые сидят на тахте. Лишь одна, лет уже к сорока, с растрепанными волосами и синяком у глаза, останавливается напротив наших тюремных:
— Чернявый, угостишь чилимом?
Бухгалтер брезгливо отвернулся. Зато другой, бригадир, поднимает голову и не мигая смотрит на женщину.
— Ладно, отойди… Не видишь? — сумрачно говорит Валька Титов. Он сидит с зажатой между колен винтовкой.
— В самый бы раз напоследок! — смеется женщина, но отходит.
182
Возле чайханщика появился милиционер: как видно, пришел из дежурки при вокзале. Они мирно о чем-то разговаривают. Я с интересом смотрю на него, давно почему-то не видел милиционера. Как-то мало их стало в войну. А тот пьет чай и поглядывает на тахт, где старый терьякеш[24] с невидящими глазами разговаривает сам с собой.
— Опять тут отираешься, Ксанка! — обращается добродушно милиционер к той, что сидит с барыгами.
— А где же мне? С общежития погнали, — отвечает она.
Милиционер уходит. Остается один чайханщик. Самовар остыл, чайники сложены, и он сидит, зевая, на подушке в углу. Становится тише, лишь у дальней стены, где играют в карты, слышатся азартные выкрики.
— Эй, тише там! — кричит Со.
Зеленые лица поворачиваются к нам, смотрят недобро. Но молчат, в спор с нами не вступают. Становится тише.
Ночью выхожу оправиться. Стена чайханы провоняла мочой. Ночь холодная, ледяная, как бывает здесь в начале осени. Когда возвращаюсь, слышу чей-то вопль. У дальней стены непонятная кутерьма. Какие-то люди пробегают мимо меня.
— Убили… подрезали! — слышится возбужденный, ликующий голос.
— Кто?.. Чего?
— Это Артюшка-парикмахер, что на базаре! — шепчут в темноте.
— Кого же?
— Фрайер какой-то, из Самарканда. Не заплатил…
— Да нет, проиграли.
Появляется милиционер, потом военный патруль, светят карманными фонарями. Прямо на полу, в зловонной жиже от насвайных[25] плевков и сливков зеленого чая извивается человек, почему-то босой, в майке. Он судорожно поджимает колени к подбородку. Лицо у него белое, из прорезанной в майке щели в левой части живота струится выталкиваемая кровь.
— Подрезали… Артюшка-парикмахер…
Приносят носилки из медпункта, и раненого уносят. Там, где играли в карты, никого нет. Мы опять засыпаем. Лишь один из нас по очереди не спит. Мое время — под утро. Сижу с винтовкой на краю нар, смотрю куда-то в стену. Бухгалтер, как видно, тоже не спит, просится во двор. Бужу Со, и тот, с другой винтовкой на руке, выводит его. Они возвращаются. Бухгалтер укладывается на бок и больше не шевелится. Нет, сбегать они как будто не собираются…