— Командир отдельной части имеет право на месяц без суда, — веско поясняет Мучник. — Больше только трибунал может.
На него смотрят с презрением: умник.
А еще в руках у Вальки Титова зеленая бумага с полосой и гербом.
— На тех, кто из тюряги, не дали питание? — спрашиваю у него.
— У них, наверное, свое, — с сомнением в голосе говорит Валька.
Все мы смотрим через речку. Там, за деревьями, высокие беленые стены с колючей проволокой поверху и вышками на углах. За ними виден верх темного кирпичного здания с глухой стеной, еще какие-то строения. О здешней тюрьме рассказывают всякое. Она построена еще до революции, а в тридцатые годы тут будто бы сидел убийца, стрелявший в известного вождя. И что даже выпустили его по истечении десяти лет. В это мало кто верит, хоть называют и фамилию.
Я перебираю свои вещи: канадскую куртку, еще весной обмененную у инструктора из третьей эскадрильи, брюки-бриджи, хромовые сапоги. Все это свое, не казенное. Что же, пожалуй, сапоги можно будет новые достать, когда вернусь… Когда вернусь… Иначе ведь никак не может быть.
Сапоги я отставляю в сторону. Тем более, что они мне жмут в подъеме, и я по полчаса снимаю их, когда возвращаюсь с танцев. Остальные вещи завязываю в вещмешок.
— Отдашь Золотареву, — говорю я Мишке Каргаполову. — Пусть у себя положит.
Тот кивает головой. Ванька Золотарев, хозяйственный парень и мой друг, отвечает по совместительству за отрядную каптерку. Она у него в самолетном ящике, где хранятся учебные парашюты. Там же лежат и личные вещи курсантов.
— Это тебе, Кульбас!
Даю Мишке Каргаполову нож с наборной ручкой из цветного плексигласа. Такие делает из лент расчески только механик Кочетков из второй эскадрильи. А у меня есть другой — иранский нож, еще от прежней моей службы.
Базарчик тут небольшой: полдесятка стариков сидят с поставленными на землю мешочками с кишмишом, русский дед продает зеленый чилим[15] стаканами, женщины с мацони в стаканах и лепешками. Тут же крутятся люди, большей частью известные нам. Возле меня сразу появляется Сенька-Кривоглазый, с дурными зубами.
— Эй, курсант, сапоги твои?
Он начинает мять кожу, щелкает ногтем по подметке, заглядывает в голенища. Наши ждут в стороне, у часовой мастерской.
— Полкуска даю!
Я забираю сапоги, поворачиваюсь к нему спиной. В полторы тысячи они самому мне обошлись. Сапоги почти не ношеные. А он третью часть предлагает.
— Эй, триста пятьдесят бери. Вишь, туфта на подошве, картон!
Маленький человек на костыле с нашивкой за ранение теребит мои сапоги. На подошву я отдал крышку от полевой командирской сумки еще довоенного образца. Там кожа такая, что пуля не берет.
Подходит еще третий в тюбетейке:
— Ну, бери четыреста, больше не дадут…
Это нам знакомо. Барыги все заодно. Они теперь на Сеньку-Кривоглазого работают. Больше никто не даст. Чуют, что мне безразлично как продать сапоги. Однако не за такую же дешевку. Пусть за дурака меня не считают.
— Пошли в старый город! — говорю, подходя к своим.
Валька нерешительно смотрит на солнце.
— Пошли, чего там. Времени — весь день до вечера! — замечает Кудрявцев.
Мы уходим с базарчика. И тут опять появляется Кривоглазый.
— Эй, Тираспольский, шестьсот даю. Цена настоящая. По дружбе только. — Он простодушно смотрит здоровым глазом. — Я всех вас знаю, ребята. И тебя, Титов, и Ваньку Золотарева, что с вами ходит. Старшина ваш Рашпиль — друг мне хороший.
Ах ты, сука_. Это он дает понять, что сапоги, наверно, толкаем левые, с казенного склада, или снятые с кого-то. На неприятности намекает.
— Оборвись! — говорю я ему.
Он смотрит в лицо мне, Вальке, оглядывает всех, втягивает голову и делает шаг назад:
— Я же ничего. По дружбе, ребята…
С нами опасно связываться, это он знает. И понимает теперь, что зарвался.
— Иди, — очень тихо говорит Валька. — Ну, слышишь…
Барыга пятится и пропадает в толпе.
По камушкам мы переходим речку. Сейчас осень, воды в ней немного, и арбы переезжают по дну, не замочив колес. Потом идем садами, через большое поле. Женщины, закутанные платками, в цветастых платьях, что-то делают в хлопке. Их немного в рядах. И еще дети. Дома тут стоят далеко друг от друга, и на плоских крышах видны желтые и красные прямоугольники. Это сушится курага, персики. Во дворах на натянутых между столбами нитях висят нарезанные пластами дыни. В воздухе стоит сладкий и горячий запах гниения.
Проходим мельницу на большом арыке. Мутная вода спокойно вытекает из-под широкого дувала. Лишь один раз, проходя здесь, видел я, как она работала, и вода тогда бурно кружилась, подмывая берега. Сразу за мельницей я чуть заметно поворачиваю голову. По ту сторону арыка площадка и растут два больших старых тутовника. Плодов уже не видно среди листьев. Они были здесь в начале лета и деревья стояли, усыпанные черными жирными ягодами.
Знакомый гул слышится над деревьями. Мы поднимаем головы. Серебристая машина с номером «14» на боку проносится наискосок к дальним телеграфным столбам, где проходит железная дорога.
— Шамро полетел, — говорит Валька.
— Чего он так рано?
— Комэска за чем-нибудь послал.
Мотор вдруг стихает, и машина резко парашютирует куда-то в сады. Ну да, по посадке Шамро, инструктор из третьей летной группы.
Словно по команде мы трое: я, Шурка Бочков и Кудрявцев, поворачиваем головы и смотрим в ту сторону, откуда прилетел Шамро. Там, за двенадцать километров от центрального аэродрома, разлетка, учебное поле. Видно, как в ближней к нам зоне кто-то выполняет боевой разворот. Маленькая светлая точка все быстрее летит к земле.
Потом по КУЛП-у[16] — газ до отказа, ногу с педалью вперед, ручку к себе и в ту же сторону. Только плавно… скорость, стрелка, шарик…[17] Светлая точка опять медленно плывет в белом от жары небе, набирая высоту.
На базаре в старом городе я сразу продаю сапоги.
— Нич пуль?[18] — спрашивает у меня высокий старик в теплом синем халате.
— Бир мин без юз сум,[19] — говорю я.
Старик приподнял сапоги за голенища, мельком посмотрел на подошву:
— Бир мин[20].
Старику, наверное, за семьдесят. Халат распахнут и под белой полотняной рубахой видна могучая загорелая грудь. Мы встречаемся с ним глазами.
— Давай, ака, — говорю.
Старик отсчитывает мне тридцать три красных тридцатки и синюю десятку, заворачивает сапоги в платок, кладет на высокую арбу.
— Эй, бала![21] — слышу, когда иду уже к своим. Возвращаюсь, не понимая, в чем дело. Старик достает из мешка на арбе кишмиш и в сложенных вместе ладонях протягивает мне. Я снимаю пилотку, и он сыплет кишмиш туда. Ладони у него твердые, коричневые от солнца. Он смотрит на остальных, стоящих в стороне, и досыпает еще одну пригоршню. Пилотка полна до краев.
— Рахмет, ака! — говорю.
Старик поворачивается спиной, поправляет мешки на арбе и больше не глядит в нашу сторону. Мы рассыпаем крупный черный кишмиш по карманам и идем в ряды.
Сегодня день не базарный, но народу достаточно. Накупаем гору лепешек, халвы, мешалды[22] в больших пиалах, едим, сидя у арыка, макая горячие лепешки в белую густую массу.
— Может… возьмем? — говорит Кудрявцев.
У Со английская манерка с крышкой. Я иду в магазин, и мне за триста рублей наливают что-то желтое, пахнущее остро и приятно. По очереди мы пьем из крышки. Пью я, наверно, третий или четвертый раз в жизни. Меня это почему-то нисколько не берет. В пятнадцать лет пришлось мне впервые выпить пол-литра водки на троих. Было это за месяц до войны. Нам в спецшколе как раз выдали форму. Пили мы из горлышка. Тогда даже не понял, что я выпил: воду или что-то еще. Вкуса в этом я до сих пор не понимаю. Но то, что пьем сейчас, сладкое и пахнет печеньем. Мать, когда пекла что-то в день моего рождения, клала в печенье ваниль…