Дверь уже трещала под ударами топора, и милиционер на всякий случай расстегнул кобуру нагана.
— Не спеши, — предупредил его Вахромеев, — тут, понимаешь ли, международный инцидент.
Снял фуражку, привычно хлопнул донышком о голенище. спросил у измазанной, всхлипывающей Груньки:
— Он что, пьяный?
— В стельку, — сказала Грунька, — Буйствует, паразит. С работы его выгнали.
— Да… — осуждающе протянул Вахромеев, — Вот тебе и Европа. То же бытовое хулиганство. Да еще с политическим уклоном: ишь ты как честит он советскую власть! Непотребными словами.
— Занесем в протокол? — спросил Бурнашов, поднимая на ремешке планшетку.
— Пока не надо. У нас и так напряженные отношения с гитлеровской Германией. Сам знаешь. Поди-ка урезонь его, приведи в порядок.
— Открыть дверь?
— Ни в коем случае. Скажи пару слов как представитель власти. В эту самую дырку.
Однако надобность в отрезвляющих- словах отпала: едва увидав фуражку со звездой, Крюгель сразу же залопотал что-то, а после вовсе затих. Через минуту он уже храпел за дверью.
— Вот и лады, — сказал Вахромеев. — Пусть дрыхнет, пока не проспится. А мы к тому времени подадим ему подводу — для благополучного отъезда.
— А мне где теперя жить? — всхлипнула Грунька.
— Ступай к матери, — сказал председатель. — Здесь тебе не положено: дом ведомственный, целевого назначения, для руководящих итээр. Собери все, что тут осталось, и отчаливай.
Грунька скорбно оглядела груду обгоревшего тряпья, подняла голову и только сейчас заметила за оградой толпу любопытных сельчан, а у самой калитки — знакомые зареванные мордашки своих единоутробных сестер. И тут Груньке впервые сделалось по-настоящему тошно, горько, невыносимо обидно, стало жалко себя, непутевую, глупую, невезучую дуреху-горемычницу. Она завыла, заголосила, запричитала, точь-в-точь как матушка Матрена Селиверстовна на прошлогодних отцовских похоронах.
Председатель Вахромеев мягко, но крепко положил ей руку на плечо:
— Ладно, гражданка, перестань реветь! Обойдется — у тебя вся жизнь впереди. Двигай вперед.
— А как же развод? Оформите? — сквозь слезы oсведомилась Грунька.
— Пара пустяков! — рассмеялся Вахромеев, — Дело в том, что твое замужество не оформлено в законном порядке, еще не получено разрешение на брак с иностранцем. Мы его просто не будем регистрировать, и вся недолга.
Через час из итээровского городка вдоль берега Шульбы в село шествовала живописная процессия: впереди тетка Матрена вела на веревке пегую «продуктивную» Буренку, а следом, пятка к носку, семенили все пятеро сестер и у каждой в охапку остатки домашнего скарба: ведра, чайники, вилки, ложки, сковородки, коромысло — все, что не билось, не ломалось, не горело и надежно обещало устойчивое будущее.
Буренка шагала неспешно, важно, уверенно ставя раздвоенные копыта, и, когда временами задерживалась, чтобы полакомиться придорожными лопухами, вся компания благоговейно останавливалась, замирала, слушая вкусное похрустывание травы.
19
Викентий Федорович Шилов не любил вспоминать свое детство. Необузданная, деспотическая любовь родителей рано сформировала в нем неприязнь ко всему, что давит и закабаляет: уже гимназистом, он наглухо замкнулся в себе, ощетинился на весь мир. Он считался вундеркиндом, а это требовало сдержанности и давало право на жестокость.
Его всегда занимали потемки человеческой психики — вопиющая непоследовательность и дисгармония рядовой натуры. Ему нравилось делать пакости, обставляя их таким образом, что именно ему же потом лизали руки в знак благодарности.
Вероятно, он далеко бы пошел, если бы родился в другое время. Старый мир рушился, и под его обломками хрустели человеческие судьбы, выживали лишь те, кто сумел заранее переориентироваться. Он не испугался и не собирался меняться — верил в свою судьбу. И еще верил в то, что такие, как он — непримиримо-последовательные, навсегда одержимые, — нужны обществу в любые времена.
И не ошибся: примитивно-напыщенные народнические взгляды отца — демократствующего присяжного поверенного, молодой Шилов сумел удобненько трансформировать в прокрустово ложе девизов эсера-боевика (отрубив и отбросив кое-что из явно крикливого архаического). А еще позднее — тоже без труда, приспособив все это к красному сундуку идейного багажа приверженцев Троцкого. Ему особенно нравилось, что безудержную брызжущую энергию собственного самовосхваления Лев Троцкий выдавал за «кипучую революционную страстность».
В конце концов, он видел прямую преемственность в главном: не массы, а выдающиеся одиночки решали судьбы истории. Народные массы лишь создавали фон, бесконечно варьировали рецепты и компоненты гигантской социальной каши, которую варили опытные, изощренные и прозорливые повара-вожди. Что касается идей и лозунгов, то это были своего рода специи и соусы, придававшие остроту, привкусы так называемой классовой борьбе. И не более того.
— Партийный функционер — это гвоздь в каркасе партийной ладьи, — когда-то красиво говаривал Лев Давыдович. — Он должен надежно торчать и держаться, даже если захлестывает девятый вал.
Торчать и держаться… Ну, а смысл? Именно в этом и смысл. «Рассуждающий становится дряблым», — утверждают современные немцы. И они, безусловно, правы, потому что рассуждения есть та самая ржавчина, которая постепенно точит, разрушает «функционерский гвоздь», забитый замыслом и велением вождя.
Если и размышлять, то только о том, как успешнее, лучше, рациональнее исполнить свое высокое предназначение. Как надежнее торчать…
Шилов усмехнулся, подумав, что в этом «торчании» есть нечто унизительное, рабски подавляющее и обезличивающее. Может, он и в самом деле похож на эдакий длинный, кованный в специальной кузнице крепежный гвоздь, наподобие тех, которыми сшивают бревна избяных венцов деревенские плотники? Его усердно «забили» в далекой Черемше разворотливые деятели вместе с германскими генштабистами, для порядка поставив крестик на секретной оперативной карте. Забили и… забыли. Забавная игра слов, за которой кроется мрачная тревожность: уже пятую неделю никаких сигналов на условленной волне. Да и он пока совершенно не готов к действию. Надо полагать, в Берлине рассматривают эти недели как его своеобразный «пусковой период», потому не тревожат указаниями (он в них, собственно, и не нуждается).
Его предупредили насчет возможного сокращения сроков задания: приказ может поступить неожиданно — и через год, и через несколько месяцев. А может, и завтра — этого никто не знает.
А у него ничего нет, кроме общего плана. Схематичного и расплывчатого. Собственно говоря, у него пока но было даже общей аналитической картины, содержащей конкретное знание обстановки, на которой следовало базировать план действий.
Шилов уже несколько вечеров допоздна засиживался в своем кабинете — квадратной комнате с широкими окнами. Дом стройуправления именно здесь опасно близко выходил к самому торцу утеса, и директорский кабинет парил над провалом, врезался углом в ветреный упругий простор, как рубка боевого корабля. В кабинете всегда было свежо, чуть-чуть неуютно от гуляющего легкого сквознячка — табачный дым тут не держался, оставался только запах.
Но зато был вид, от которого с непривычки захватывало дыхание: пугающая пустота за подоконником, а чуть выше — безбрежная густая синева воды, вся в живых переливах белесых волн, будто торопливо убегающих к черте далеких хребтов.
В сумерках оживала иная красота: вспыхивал и висел над ущельем ажурный огненный мост, позднее в чернильной темноте он казался нереальным, фантастическим — эдакой цепочкой-украшением, парящей в ночи между небом и землей. Впрочем, если присмотреться, белый гребень плотины все-таки был виден меж рядами огней, и это тоже вызывало смутное волнение: чем не начало его личного «большого огненного пути» в будущее?
Иногда распахнув окно, Шилов курил папиросу и долго глядел на плотину, усмехаясь, не сдерживая затаенного торжества: в эти мгновения он чувствовал себя историческим палачом, призванным свершить исторический приговор… Временами ему даже казалось, что серый бетонный колосс вздрагивает под его прищуренным взглядом.