Начальник опять многозначительно переглянулся с завконом, поднял брови и вытащил за ремешок часы из брючного кармана-пистона. Подержал их на весу, полюбовался, щурясь от солнечных зайчиков, и, вдруг шагнув, протянул часы Гошке.
— От имени руководства награждаю вас, товарищ Полторанин, именными часами и благодарю за ваш самоотверженный труд. Завтра об этом будет приказ по стройке. Спасибо, дорогой друг!
Наверно, с минуту Гошка не брал часы, обалдело таращился на слепящий серебряный кружок — не мог понять, уразуметь, что это счастье предназначается ему лично. Наконец протянул руку, но не за ремешок взял часы, а осторожно подставил ладонь, как принимают только что снесенное яйцо. Неужели это были его часы — единственные теперь на все село? Настоящие карманные часы!
От выпитой водки, от жары, а пуще всего от сладостного ликования кружилась голова, слепло в глазах, а тут еще начальство принялось целовать Гошку, щекотал-колол своей бородищей завкон Корытин, дышал в лицо тошнотным перегаром… Ух ты, елки каленые, яблоки моченые, мать твою за ногу, дочку за ребро!
Еле отделался от любвеобильных начальников, отмахался, откланялся-отпрощался и поскорее к Кумеку, да в седло. А то как протрезвеют да, не дай бог, передумают насчет часов…
Когда табунщик уехал, Шилов выплеснул в траву водку из стакана, ополоснул его ключевой водой, с жадным удовольствием напился.
— Этого парня надо приобщать к делу, — решительно сказал он, — Это не твой придурок Савоськин. Парень боевой, сообразительный и честолюбивый. Как приобщить — этим займусь я. Начало, по-моему, уже сделано.
— Вам виднее, Викентий Федорович, — вяло возразил Корытин. — Только парень-то хулиган, уголовный тип. На него ни в чем нельзя положиться.
— Между прочим, на вас тоже, — хмуро сказал инженер, — Но я же терплю и работаю с вами.
— Я тоже терплю, — зевнул Корытин и пошел разжигать костер: пора было готовить обед.
17
Бикфордов шнур не давал покоя следователю Матюхину. Он просидел над ним несколько часов, вперив напряженный взгляд, словно старался загипнотизировать обгоревший, задымленный обрывок. Это был обыкновенный кусок шнура, длиной с карандаш, желтый, с черными прожилками, с выгоревшей пороховой мякотью. Словом, отработанный и отброшенный взрывной волной запал.
Дело в том, что кусок шнура являлся единственным, но зато красноречивым, просто кричащим свидетельством того, что в скальном карьере строительства была совершена диверсия. Именно диверсия, а не случайное происшествие.
Но эта очевидная версия вела расследование в глухой тупик: бикфордов шнур начинал и тут же обрывал путеводную нить.
На площадке карьера в тот воскресный вечер находилось только три человека — бригада взрывников-отпальщиков Ивана Тимофеева. Часовой на плотине пропустил их на участок по специальным пропускам (с ними была тележка с пиропатронами). Потом прошла отпалка, в ходе которой оказался взорванным крайний «Бьюсайрус» — у экскаватора взрывом заклинило поворотный механизм.
Карьер размещался в отвесной скале, за несколько лет в гранитной тверди вырубили внушительную площадку. Попасть туда по совершенно отвесным стенам никто из посторонних не мог. Разве что специалист-скалолаз, но он должен быть в таком случае идиотом или сумасшедшим, чтобы спускаться в самое пекло карьерных взрывов! Значит, диверсию совершил кто-то из троих, из самих отпальщиков, если не считать часового на плотине. А это предположение бессмысленно, так как он находился в трехстах метрах, на гребне плотины.
Никто из посторонних в карьере не появлялся ни до, ни после отпалки — это единодушно показали на допросах все четверо.
Но кто-то же взорвал экскаватор…
Допустим, один из отпальщиков. Рассчитал время и, когда бежал от подожженного взрывного шпурта в скале, сунул по дороге (мимо бежал!) взрывчатку под основание экскаваторной стрелы. Затем — в укрытие. А в итоге готовое оправдание: в одном из двойных шпуртов вырвало взрыв-патрон — преждевременно сработал пакет в соседнем шпурте — и отбросило случайно к экскаватору — там он и взорвался. Такое объяснение пытались давать оба парня-взрывника, за исключением бригадира Тимофеева. Этот краснел, потел и недоуменно разводил руками: «А хрен его знает…»
Допустим, что такое могло случиться, — чего в жизни не бывает. Но тогда почему бикфордов шнур, найденный около экскаватора, — вот этот самый — отличается от других шнуров, примененных в тот день при отпалке? Он, как выяснилось, совсем из другой серии, не просто желтый, а желтый с черными прожилками (такая серия применялась на строительстве в прошлом году).
Вот здесь и начинался тупик: кому и зачем понадобилось оставлять столь заметный след, ведь проще было воспользоваться типовым шнуром рабочей серии — его полно под рукой.
Между прочим, этот аргумент мог иметь и другое толкование: любой из взрывников, умышленно применив этот нетиповой шнур, рассчитывал на оправдательный эффект: у меня такого шнура не имелось. Ищите другого человека.
А где искать и, собственно, зачем искать, когда все факты налицо? Вот взорванный экскаватор, вот люди, которые при сем присутствовали, — никаких других не было. Все основания для подозрения в преступлении, а отсюда — прямой путь к обвинению. Не признаются? Ничего, подумают, поразмышляют и признаются. Придется дать им время для этого и создать надлежащие условия.
Конечно, неприятный резонанс со всеми вытекающими последствиями. Все-таки стахановская бригада, а бригадир Тимофеев — на Доске почета. Ну что ж, тем хуже для руководителей стройки — притупление бдительности, неумение вовремя распознать замаскировавшегося классового врага, который нынче рядится в любые благообразные личины.
А может, провести дополнительное расследование? Но что это даст? Предположим, он вернется в город, доложит о факте диверсии и распишется в собственной профессиональной беспомощности? Тем более что новое расследование, будь оно в пять раз дотошнее, скрупулезнее, все равно ничего не добавит. А то что враг маскируется, упорно запирается и бешено злобствует — об этом убедительно свидетельствует само время. Взять хотя бы процесс по недавнему шахтинскому делу, да и другие аналогичные события…
«Решительно и безжалостно!» — вслух резко сказал Матюхин, стукнув кулаком по объемистой папке черемшанского дела, которое за эти семь дней перевалило уже за шестьдесят страниц. Положив сверху обрывок бикфордова шнура, устало подумал: «Пора закрывать». Правда, подумал без обычного в таких случаях удовлетворения.
Странно, но все эти дни он так и не почувствовал, как ни старался, желанной слитности с местным жизненным ритмом, не ощутил подлинного вкуса и запаха черемшанского кержацкого хлеба, так и не смог настроиться на душевную открытость с людьми, с которыми пришлось общаться. И в кино ходил, и на стройке был, беседовал с начальством, с рабочими, провел один вечер в общежитии, даже на стрельбище присутствовал, а вот настоящей сердечной расположенности — ни у себя, ни у встречных не достиг. А ведь умел это делать раньше, куда бы ни приезжал, всюду и всегда умел с ходу, по-комиссарски располагать к себе людей.
Какой-то настороженной, будоражной показалась ему Черемша. И жила она непривычной жизнью, непохожей на все виденное раньше. Не село и не город, что-то от того и от другого: нечто среднее между городской самостоятельностью и деревенской степенностью. К тому же крепко заквашенное кержацкой занозистостью, которая эдаким рогатым чертом проглядывается даже в глазах конопатых пацанов: дескать, знай наших.
Если честно признаться, ему за эти дни так и не удалось ни с кем поговорить. Вежливость, доброжелательность, уважительность, ну может быть, согласный ответный смешок, а дальше — ни шагу, хоть лопни, хоть вверх тормашками становись перед ними. «Чок-чок, зубы на крючок!» — такая считалка у местной ребятни, что играет по вечерам под окнами, на базарной площади. С детства учатся сдержанности, стервецы…