— Цирк прямо. И что ж дальше?
— А дальше ничего. Той же зимой, уже к весне, родной братец Кускова выглядел его и наповал — из обеих-то стволов. С тех пор до самых Брянских лесов на полтыщи километров ни одного медведя с огнем не найдешь. Ни медведя, ни волка — все, брат, чисто.
— Злобный человек! — с ненавистью по отношению к брату Кускова сказал Прокофич.
Ельцов видел, что мужики необычно взволнованны рассказом, и даже, к его изумлению, был не совсем свой и Савушкин, тоже убийца всего разумного и живого, как только что считал студент; теперь он не мог понять, откуда взялось это презрение к застрелившему медведя Кускову? У него, у Савушкина, должно быть, была еще какая-то вторая душа и другая жизнь, о которой Ельцов вовсе не подозревал. Разевая широко рот и блестя крепкими белыми, до единого сохраненными зубами, Савушкин резко приподнялся, упер толстые руки в колени и, раскачиваясь заметно из стороны в сторону, произнес взволнованным и решительным тоном:
— Четвертовать мало!
Ельцов с замиранием сердца вслушивался, как рвут, сочно и жадно, зубами траву лошади в овраге.
— Да вон и дичь, считай, пропала, — сказал Фокин. — Нынче уже не та охота.
— Кое-какая есть, это ты зря, — сказал Бодров. — Зайцы есть.
— Закурим, ребята, что ль, по последней? — спросил Агеев. — У кого что есть?
Бодров дал свою вторую пачку, она быстро пошла по рукам; Ельцов тоже взял папиросу и закурил. Над ними простиралось все такое же пестрое, серебристое от звезд небо; но луна уже не сияла, как с вечера, а словно устала и окуталась белесой кисеей; легкие смутные облака сквозили и проносились тенями мимо нее. Слабо заметный, стелющийся беловатым дымом туман вставал над оврагом. Стояла середина ночи. Ельцову не хотелось смотреть на часы, он боялся пошевелиться и спугнуть что-то таинственное и чудное, что было кругом.
— Ты во сны веришь, Степан? — спросил Егор Фокин резко прозвучавшим в тишине и грубым голосом.
— Один сон, брат, сказка, а другой от совести, — ответил Агеев.
— Смотри-ка, сны делит! — засмеялся Фокин.
— Не сны, а все дело в людской душе. У кого душа есть — у того и сон бывает вещий.
— Ну это ты не мели, — проговорил в своей обычной дурашливой манере Савушкин. — Я такую чепуху каждую ночь вижу, что просто смех.
Больше никто ничего не сказал, все устроились и легли окончательно спать. Костер угас, лишь два или три уголька, подергиваясь белесым пеплом, еще слабо краснелись в двух шагах от куста. И телега, и лошади внизу, в овраге, и одинокий, стоявший среди скошенного луга дуб, и зубчатая стена вершин леса — все исчезло и оплыло туманом. Неба над головами засыпающих тоже не было видно, а висел теплый мягкий сумрак; одна звездочка, как неугасимая свеча, отчетливо блестела на том месте, где совсем недавно туманилась Большая Медведица. «Хорошо как! И где я? И зачем я? И что это такое все?» — подумал Ельцов, куда-то проваливаясь, и там уже не было ни мужиков, ни этой волшебной ночи со своими звуками и вздыхающими в овраге лошадьми.
Проснулся он или от ощутимого холода, сырости, или от странных, доносившихся откуда-то шумов. Он, озябнув и оттого чувствуя себя еще более сильным и молодым, встал с травы и огляделся. По его лицу тотчас пробежало свежее прохладное дуновение. Первый ранний ветерок, шелестя и разглаживая, как материнскими руками, запотевшие листья на осинах и березах, уже весело пронесся над кустами и оголенным лугом. Звезды мигали слабым, угасающим светом у самого горизонта, и все расширялось, бледнело, дрожало, и все розово окрашивалось в нежные, трепетные тона небо на востоке. Туман слабел, жидкий свет зари заметно сквозил на фоне просыпающегося леса, пробуждая и оживляя все кругом; лес уже был полон неясного, но усиливающегося шума, вздохов и первых голосов птиц. В овраге, сквозь редкий белый туман, стали видны спины щиплющих траву лошадей. Мужики еще спали тем безмятежным сном, какой бывает только утром у хорошо поработавших людей. Савушкин спал, по-детски раскрыв жесткие губы, и во сне он не казался таким суровым и всегда готовым на ироническую насмешку. Прокофич отчаянно храпел. Степан Агеев был весь, с головой, укрыт брезентовой накидкой. Бодров и Фокин, свернувшись калачиками, мирно спали под телегой, спина к спине, и головами у самых колес. Отойдя шагов десять, очарованный и заколдованный, Ельцов поворачивал то вправо, то влево голову, боясь что-либо пропустить из великого мига пробуждающейся жизни. Но быстро, один за одним, встряхиваясь и нарушая первобытную тишину, начали подниматься с земли косцы. Приминая широкими, разлатыми босыми ступнями некошеную и облитую росой траву, Фокин с уздечками спустился в овраг за лошадьми. Быстро надели хомуты, фыркающих лошадей поставили в оглобли, покидали в телеги косы, одежду и покатили на новый луг, в версте от ночлега, который нужно было кончить за этот день.
Там был небольшой луг.
Они управились до захода солнца. Ельцов также, наравне со всеми, косил и выдержал. Это была его победа. Она чувствовалась прежде всего в том переломе, который произошел в Савушкине. Теперь он не усмехался, а как-то пристально, тяжело и упорно бросал взгляды на долговязого «нахлебника», каким считал вчера Ельцова.
Но студент все-таки чувствовал также, что между ним и мужиками еще был барьер.
Обратно ехали неторопливым шагом. В задней телеге сидели Савушкин, Агеев и Ельцов. Правил Степан, а Савушкин полулежал, прижавшись широкой спиной к горячей решетке, и, заметно сузив глаза, глядел на пепельное, душное небо; его, должно быть, угнетало или томило однообразие летней июльской дороги. И, угадывая его состояние, обернувшись, Агеев спросил, подмигивая почему-то не Савушкину, а Ельцову:
— Душа, знать, просит?
— Когда б было что в сельпе, — сказал Савушкин, усмехнувшись.
— Да она, Катька, вроде обещала завезть. — И, как бы объясняя студенту важность предпринимаемого дела, прибавил: — Без ней жить скучно, совсем нельзя, душа заржавеет, — и добавил глубокомысленней и авторитетней, тоном умельца в этом деле: — А всякие зубоскалы пущай зубы скалят, они похихикают, а мы ноздри утрем, когда нужно будет и кому придется, это известно. Мы и выпьем-то с наперсток, а видно всем, но вот талант свой пропить не можем, не может быть того — богат он, чтобы суметь утопить его в рюмке!
— А вот на той неделе, к примеру, мой племянничек приезжает в гости, и что ты думаешь: мне ж заехал в ухо! А ведь я его, кобла проклятого, пять лет не видал, добра ему сколько сделал, одежду давал, деньгами помогал, а? Вот он — народ! — встрял Степан.
— Ну ты особенно не лай! — сказал, хмурясь, Савушкин. — Народ не лай. Ты его к племяннику не подтягивай.
— Да господи боже ты мой! Разве я лаю? Да этот случай с племяшом — разве по-людски, а? Мне-то каково, после добра-то, которое я делал!
— Каждый свое добро видит, а племяш — это тебе не народ.
— Знаю, знаю, знаю! А все ж таки в ухо, сволочь, двинул! Я что ж, другое подставить должон был?
— Ну и подставил бы, коли дурак.
VIII
Ельцов пошел под гору по пыльной и местами сильно разбитой дороге. С другого конца деревни, откуда слышался рев и глухой топот, вгоняли колхозное стадо. В воздухе стоял запах пыли, парного, свежего молока и дыма, особенно отрадно действовавшего на Ельцова. Огнистое, брызгавшее наискось лучами солнце медленно садилось за холмом; лиловые мягкие тени сумерек как бы в задумчивости уже ложились вдоль хворостяных плетней и по заросшим муравой дворам. У самых плетней и на задах огородов фиолетовыми цветочками, наподобие куриной слепоты, зацветал картофель, и знойно золотились уже распустившиеся молодые подсолнухи, и жадно кустилась и зеленела крапива. В теплом воздухе над желтеющими хлебными полями вились и кричали к закату галки, навевая успокоение и мысли о привольной и вечной жизни, которой никогда не будет конца… На бугре, сквозь редкие сосны, за церковью виднелось сельское кладбище с кривыми крестами и безо всяких оградок. Но кладбище не возбудило в Ельцове мрачных мыслей о скоротечности людской жизни, он все время испытывал в себе тот подъем души, какого не было раньше. Хозяйки хлопали калитками, отпирали и запирали ворота в хлевах. Иные, подоив, несли через дворы к низким крылечкам бело-розовое пенистое молоко в бадейках и доильницах; другие еще доили, и отовсюду слышалось, как туго и звучно звенели струи молока. Казалось, совершенно не было усталости за длинный и тяжелый день работы. На выгоне грохотал, разворачиваясь и сотрясаясь всем телом, трактор. Пока Ельцов шел по деревне к дядиной хате, на него смотрели, приставив к глазам ладони, женщины и старухи. Во дворе, разрытом свиньями, около корытца для кормления кур, посередине стоял Митя с вилами в руках.