— Шутник ты!
— Батя, я серьезно.
Старик крякнул. Поднял брови, набычив шею, спросил в упор:
— То исть?
Петр поднялся из-за стола, вынул из кармана сложенный лист бумаги и протянул его отцу.
— Жить буду, работать. Вот мой документ.
Егор Федорович некоторое время подержал лист на ладони, точно взвешивая силу заключенных в ней слов, торопливо накинул на нос очки, впился в строчки суженными зрачками и вдруг поверил, сгорбился и стих. Усы и брови потянулись книзу, лицо посерело.
А на губах еще играла давешняя улыбка.
Мать уронила тарелку.
— Значит, жить к нам? — тихо спросил старик.
— Да. Буду работать председателем колхоза. Если изберете.
— Так, так. По охотке ай по приказу?
— Я член партии, отец. Но, если хочешь знать, заявление написал по личной инициативе, по твердому убеждению, что должен работать в деревне. Я вырос здесь. На здешней земле ходить учился. Это ты должен понять. Всегда меня тянула родная сторона, и я ее не забыл. Это дело решенное. Жена приедет вслед за мной. Так надо, батя. У меня уже седая голова, а жизнь не ждет.
— Так. Понадеялся на трудодень, сынок? Или, рассчитываешь, тебе городскую зарплату положат?
— На трудодень рассчитываю.
Егор Федорович суетливо и жалко взмахнул руками.
— С чем тебя и поздравляю. — Он, как недавно, поклонился сыну в пояс: — Спасибочко тебе! Родительское!
— Не юродствуй, батя.
— Колхоз, выходит, станешь подымать? До передовых? — В голосе старика были и насмешка и боль.
— Постараюсь.
— А силенок хватит? Пуп не надорвешь? Много перебывало у нас таковских подымальщиков.
— Я, батя, ученый. Меня много и долго учили понимать землю. А у вас плохо растет хлеб. Как же я могу, образованный человек, сидеть в стороне? Да грош ломаный я стою, если мои теории останутся на бумаге. — Петр положил на колени большие упрямые ладони. На его лбу толстым жгутом вспухла вена. Откинул со лба волосы и еще горячей сказал: — Пойми: мои теории тут должны приложиться. Хлеб, батя, нельзя больше сеять без широкой грамоты. Точка! Старому больше не быть. Мы сдвинем этот мертвый камень. Будет тяжело — за советом приду. К тебе первому. Ты когда-то толковым был хозяином. Подскажешь.
Петр улыбнулся, подобрел лицом и попробовал обнять за плечи отца, но тот отодвинулся, резко отстранил его руки.
С минуту стыла натянутая, как струна, пауза. Егор Федорович кашлянул, точно проглотил скомканный горячий блин. Жевал, будто резиновые, посеревшие губы: «С такой высоты удариться плашмя в грязь! Не будет моего прощения».
— Хрен я тебе, а не советчик! — озлобленно отрубил старик.
— Дело твое. Обойдусь. Но не отступлю. Мои убеждения разменивать на мелкие монеты не стану. — Петр прошелся по комнате, под ногой скрипнула половица. — Колхоз плохой, а люди, как везде, и хорошие и дурные.
— Сей хлеб сам по своим теориям. Жизнь все стерпит, много вы тут натеоривали, что, вон, пять центнеров с гектара берем. Нашел рай!
Сын непонимающе смотрел на отца; он знал его приверженность земле, его неискоренимое упорство, с которым он держался всегда за крестьянскую жизнь, и теперь не понимал строя его мыслей; старик как бы переродился за это короткое последнее время, пока он его не видел.
— Но разве ты любил людей, которые уходили прочь от земли? — спросил он с удивлением.
Егор Федорович долго не отвечал. Он будто сконфузился, услышав эти слова, но тут же коротко и не очень ласково улыбнулся глазами, как бы говоря сыну о легкомысленности такого вопроса. Он покачал головой.
— Или мы лысые? Или нам ничего не надо? Дураки вывелись!
Сгорбись, Егор Федорович закуривал. Кусок газеты прорывался, на колени просыпался табак. Так же горбясь, он отошел к стене, беспомощно поводя ладонями по рубахе, точно счищая с них что-то липкое.
Вдруг с силой пнул кадку с тестом. Фыркая белыми хлопьями, тесто поползло по половику. Все, что годами копил в душе, чем гордился и жил, — все сейчас было вырвано с корнем. Егор Федорович вспомнил завистливые глаза Тихона и других односельчан — и опустошающая вспышка гнева охватила его. Кинулся в сени прямо головой, будто нырнул в ледяную воду. Там загудело опрокинутое ведро. На крыльце схватился обеими руками за перильце, замер.
Над селом плавала мертвая тишина. За речкой однотонно, как окаянный, пилил коростель. Раздражающе горели огни, как волчьи глаза.
Егор Федорович скрипнул зубами, простонал:
— Боже ж мой!..
Из темноты пугливой тенью надвинулся Тихон. За ним стояла другая — длинная и несуразная, — его сыночка.
— Ну как, поговорил? А, Егор?
Устойчивую тишину на крыльце нарушал лишь клекот дыхания Егора Федоровича. Тихон переступил с ноги на ногу. Его голос перешел на самые покорные ноты:
— Ведь две недели до экзаменов осталось. Егор?
Егор Федорович оторвался от перильца, покачнулся:
— Притопал? Уйди, сволочуга!
Тихон опасливо отступил на шаг:
— Ты чего это?
Сын дернул его за карман, сказал ломким басом:
— Денег ему дай, папаша. Чего мнешься?!
Как пика, торчал кверху левый ус Егора Федоровича.
Тихон повернулся к ярко освещенным окнам и увидел: в комнате, прижавшись к груди Петра, плакала мать и гладила его плечи руками.
Тихон вздохнул: дело сорвалось.
Карпаты молчали
Брату Владимиру, убитому на войне
Было тихо в мире…
Ни единым звуком, никаким признаком жизни не отзывалась изуродованная, оскорбленная земля. Земля пахла прахом и забвением. Ни птиц, ни пчел, ни колыхания травы не было видно и слышно. Над долиной стоял смрад дыма и гари. Низом, из южных плоскогорий, тянул осенний грустный ветер; он не приносил радости и отрады.
Над рвом продолжала жить только береза, обгорелая и покалеченная, но все еще величавая в своей вечной молодости. Туманные сумерки уползали к горам.
Степан увидел небо: оно подтекало рудыми полосами. «Что же это… Где Антонов, Кузьмин? И почему так тихо? Меня не убило?»
Пощупал ноги, грудь — живой.
— Пи-ить!
А сверху тонко и длинно:
— О-о-о!
Заскреб, зацарапал пальцами по земле, потянул на руках мешковато обвисшее, с простреленными ногами тело. Собираясь с силами, полежал.
Было покойно, хорошо и пахло чем-то. Пахло сладко и даже дурманно. А потом сверху, кругами, ударило красное по глазам. Степан чмокнул губами, засмеялся, опять чмокнул, целуя что-то, и рванулся туда, вверх. Ведь совсем невысоко оказалось — понадобился один рывок. Руками зашарил по себе, нащупал ноги — целы, только нет одного сапога, но портянка не размоталась, и нога липкая и очень горячая. Попытался сесть и не смог, завалился на бок, лежал скрюченный, а сердце все же чувствовалось сквозь гимнастерку, и было все-таки радостно, что оно стучит, стучит…
«Живу. Водички бы только…»
— О-о-о!
Стон, жалобный, просящий, — с того света, что ли?
По колючему рыжему бугру мохнатились пятна скупого осеннего света. Правей бугра — распластанная змея траншеи, воткнутая штыком винтовка.
А больше ничего и никого, тихо, пусто. А где же Иван, Кузьмин, Прохоренко?
— Иван!..
— О-о-о! Курт?
Упираясь в крепкую землю локтями, Степан приподнял голову.
Длинный, нескладный, в очках на крючковатом носу, в распоротом на плече мундире лежал немец. И тут Степан вспомнил, как он бежал из оврага, как уже достиг траншеи и хотел было прыгнуть в нее — по его ногам резанула очередь, и, падая, перед лицом своим видел этого немца.
В белой мути лицо немца расползлось в бесформенное пятно. Степан долго мигал, вглядываясь.
«Может, брежу?» Но видение не пропало; когда Степан открыл глаза, немец лежал на боку; он суженными, мелкими зрачками впился в воткнутую винтовку.
До нее было шагов семь, как и Степану.
Легкий, точно птичьи крылья, ветер теперь шелестел над головой, и пить больше не хотелось. Весь мир сузился до крохотного клочка земли, а вне его, в пространстве, не было живого.