«Город, наверно, Верховинск. Ну, однако, поднажму, скоро достигну».
Город вдруг исчез в облаке, Павлюхин бегал взглядом по унылой земле: кустарник, мшистые кочки, одинокое кривое дерево справа. «Я же его видел, не может быть!» Протер глаза: ничего не было, на горизонте горбатилось все то же хилое кривое дерево, словно нищий при дороге. Он закричал, но эхо не отдалось в тундре, с этим криком от него что-то оторвалось, он сел и, не раздумывая, пополз на четвереньках. Пальцы его нащупывали гнездовины травы, цепляясь за нее руками, он тянул за собой казавшиеся чугунными ноги.
Руки ослабли. Солнце куда-то стремительно катилось. Он приподнял голову, ничего не узнавая. Косо махая крыльями, наперекор ветру, в сторону невидимого города летел ворон. Павлюхин с надеждой оглянулся назад: троих нигде не было видно, чернело лишь кривое дерево, где недавно деревенел он на носилках.
Ворон повернул обратно, снизился, сел шагах в пяти. Вытянул загнутый лакированный клюв, стал ждать.
Павлюхин выставил кверху кулак, придерживая левой рукой правую. Ворон захохотал, как ему послышалось, но не поднялся — продолжал сидеть…
XIV
Его несли снова; над головой плыла звездная россыпь, слева маячила косо срезанная половинка луны. Павлюхину показалось, что его, видимо, подобрали другие люди, но, приглядевшись, он узнал знакомую спину солдата. Чистяков, как тень, кашляя, двигался сбоку. Подопригора, хрипло дыша, шел сзади. Солдат опускал концы носилок на траву, растирал кисти рук.
После отдыха солдат становился на колени, шарил руками по земле, отыскивая концы хворостин, дрожа и вихляясь, выпрямлял ноги, продолжал идти. Павлюхин видел, что подъем — самое трудное дело, и он немножко, по возможности помогал им, упираясь в землю ногами.
Иногда Чистяков просовывал сквозь хворост руку, желая помочь, но сзади Подопригора издавал хриплый звук, чтобы он бросил и шел налегке.
Отрываясь от полубреда, Павлюхин замечал одну и ту же позу солдата. А солдат между тем продолжал делить путь на отрезки. Цепкими зрачками даже в темноте отыскивал намеченный предмет, стискивал зубы, тянул до него, считая в уме шаги.
Ночью лег неожиданный заморозок. Вызвездило. Под ногами хрустела примороженная трава. Или это им всего лишь казалось?
— Дорога… где-то здесь… Стойте, посмотрю.
Носилки перестали колыхаться. Павлюхин отошел от полубреда, услыхал близкий запах холодной земли: похоже было, что его тащили волоком.
Занимался рассвет. Каждый метр земли давался с натугой, — они, трое, подолгу лежали без движения, заново волоклись по сухой, жесткой земле навстречу новому дню. Далеко в тумане, как в преисподней, послышался едва внятный звук мотора, он усилился, вырос отчетливей, заполнил собой все и тотчас же погас и ушах Павлюхина…
XV
…«Жить хочешь? Тянешься?»
«Хочу! Спаси… Кто ты, бог?»
«Совесть. Ты мне не верил».
«Я же крестился!..»
«А подличал… Давно слежу за тобой. Теперь мучайся. Гореть будешь…»
«Где гореть-то?»
«В себе… Горишь, нечистая сила? Сгори!»
«Боюсь… Кровопивка ты, подлюга!»
А та — молоточком горячим, как из горна, по макушке, по темени:
«Червь ползучий… Людская болезнь…»
И сквозь дым сновидений — отец с бородой, зеленой, как мох, с черными руками:
«Сынок… Семен!..» — зовет.
«Тебя… Ненавижу!.. За золотом как ходил? Запамятовал? Мозги отшибли старатели? Головешек горячих в карман напихал — золото, думал. Мужик соседский ходил — целый остался, добра принес. А ты… Вот и кипишь. Ненавижу, батя! В тебя я…»
Пропало все. Пустота… Глаза чьи-то, не отцовьи, лицо жуткое, как у Подопригоры. Руки тянутся к глотке.
«Врешь! Не достанешь!» — крикнул ему.
«Не уйдешь! У меня крылья», — прохрипел тот.
«Крылья, а тоже подохнешь…»
«Нет, я живу, а ты уже мертвый…»
Из бреда — что-то мучительно знакомое, яркое, как радуга над Окой… И то ритмичные вздохи кукушки, то вкрадчивые выголоски иволги… И вроде не сон это, а явь из юности — девчонка с косицами… Ах, сладко было сердцу молоденькому, чистому, нетронутому… Пронеслась и она мимо, к кому-то. Все мимо.
…И опять тундра, дожди непроглядные и пустота — до старости… Окурки в горшке, забвенье…
Глухота одинокая, немая, отравленная.
Жизнь… Куда ушла? Когда, зачем, почему?
И не приснилось это — явь проклятая! Ответь-ка?
XVI
«Я все еще не умер, и кажется, что вроде еду», — сообразил он, очнувшись из небытия, из беспамятства, и пошевелил около себя руками. Под ним дрожал кузов грузовика, в уши давился клекот работающего мотора.
«Едем? Куда?..»
Он забылся снова в своем голодном бреду, а когда открыл глаза, то увидел над собой черное, все увеличивающееся лицо с проваленными щеками.
Павлюхину стало нехорошо, точно его, живого, опустили в могилу и сейчас должны закопать.
Черное лицо усмехнулось запалыми губами и исчезло. И тогда он почувствовал, что страшное это лицо всегда будет стоять над ним со своим невысказанным безмолвным укором и презрением.
Приговор пока не выносите
I
Глубокой ночью поезд прибывает в Москву. Долго втягивается в пригороды, освещенные скупым светом. Синие, красные, зеленые огни на путях подмигивают мне сквозь оконные стекла. В кармане штанов я нащупываю бумажку с адресом: где-то в районе Сокольников, около церкви, живет Зюзин. С ним я расстался два года назад.
Судя по времени, он укрепился в новых берегах. Я, голодный, уже предвкушаю обильный стол. Полные дорогих воспоминаний из давней жизни, окружают меня тени знакомых.
Проводник провожает до самой двери. Лицо у проводника тверже камня. Но здесь происходит перемена. Как только мои подошвы касаются перрона, лицо его преображается. Улыбка пляшет под усами, он даже машет мне ручкой: спихнул опасного пассажира. Всю дорогу он следил за мной, от — самого Устюгинска. Не верит папаша трудовому человеку!
Толпа всасывает меня в вокзал. Запах пота и пеленок проникает в мое обоняние. Придется до утра ждать, и я дремлю на диване. Щупая рукой единственную трехрублевку, тоскливо думаю, что жизнь — это двадцать одно: как выиграешь, так и будет.
В «дом отдыха» для зеков[1] я попал еще в романтическом возрасте и оттюрил шесть лет. Я имел до трудовой колонии, говоря откровенно, немало побед над девчонками, но любви не имел. Я стирал их губную помаду со своих щек, шагая ночью по улице родного Саратова, и размышлял о том, что все девчонки похожи одна на другую. Они не трогали во мне дорогую струну, и мое воровское сердце не екало. Раз только, в одной школе на выпускном вечере, я повстречал ту, с аттестатом зрелости, которая проникла в меня, как дурман, и я на миг почувствовал все радости жизни, но она исчезла, точно дым. Навсегда. Специальности у меня нету, прилежания к вдохновенному труду — абсолютный ноль. Во всяком случае, такие мысли в мое существо внедрили мои наставники. Основным в «доме отдыха» был Волин. Он остался там, и он сказал мне на прощанье: «Ты пена на здоровой груди океана».
Это мне он говорил и раньше. Сказать по правде, мне это нравится. Я даже привык и поверил: так оно и есть — я пена, а он, Волин, — океан.
Моя натура не трепещет перед новинками века. Нейлон еще не проник ни во внутренний, ни во внешний мой мир. Вероятно, потому, что нейлон двинули в народ в то время, когда я был там, а как дальше — я не знаю.
В зале между тем происходит движение. Взглядываю на часы. Без четверти восемь. Женщины и мужчины кидаются с чемоданами во все двери.
Я беру свой тощенький мешочек — пара белья, безопасная бритва, полотенце, горбыль хлеба — и иду за всеми. Летнее утро захватывает дыхание, почему-то задрожавшими ногами я переступаю порог…