Мысли кружились, как коршун над деревом.
«Плачу крокодильими слезами». Другой голос спрашивал: «Почему? О праве вспомнил…»
«Но я же по закону жил… Никогда ни за что меня не посадят в тюрьму… не нарушал, как другие, не крал».
«В деда пошел. Сдох — креста на могилке люди не поставили».
Семен Павлюхин застонал, скрипнул зубами. Солдат лучше приспособил свою руку к его руке.
Павлюхину сделалось немного легче. Он слышал, как во сне, где-то далеко внизу движение, бесконечное и размеренное, длинных ног солдата. «Черт ногастый, ему хоть что!» Он прошептал:
— Погоди-ка трошки.
Солдат не расслышал Семенова голоса, он больше по движению губ догадался, что тот что-то произнес. Вопросительно, огромными глазами смотрел ему в лицо.
Павлюхин гмыкнул, посучил ногами, подогнулся и сел на землю, упершись руками в нее. Не глядя, суетливо надергал травы, набил ею рот, лег боком, подогнув коленки. Уши, нос, брови пришли в медленное, однообразное движение, а глаза были пустые, какие-то вытекшие — в них едва тлела угольками жизнь.
Солдат хотел вырвать из его рта траву, но Подопригора махнул рукой, чтобы он не мешал ему мучиться. Отошел, еле волоча ноги.
Небо в глазах Павлюхина перевернулось, голова солдата, как арбуз, подпрыгивая, покатилась. Он выплюнул траву, ухватил себя за волосы и завыл.
Спустя немного головокружение прошло. В ушах разливался сильный, нарастающий звон, было больно в висках.
— Смотри вверх, — послышались слова из черной неподвижной бороды. — Идти можешь?
Павлюхин мотнул головой.
— Не… Не могу вроде.
Тогда они вдруг исчезли. Он, холодея, оглянулся. «Ушли?» Он прополз маленькое расстояние на четвереньках и сел. «Они не имеют права!»
— Куда вы? Обождите!
Крикнул или же просто подумал, не знал. Он увидел их в кустарнике.
Оттуда показалась плечистая фигура Подопригоры, за ним шли солдат и Чистяков, они несли что-то в руках. Казались неестественно большими.
Тонкие, связанные прутья образовали ручки носилок, днищем служила прикрепленная шинель солдата.
Павлюхин видел и чувствовал, как они его подняли и положили. Он сжался в комок и затих под мерное, убаюкивающее, тихое колыхание.
В тундре не слышалось ни единого звука. Холодело слегка.
Кто-то в потемках над ним наклонился:
— Живой?
Он ощупал руки, грудь, поправил пиджак. В глазах прыгала, утраиваясь, слюдянисто-колючая борода.
— Потерпи!
XII
Павлюхин похолодел: ему снова показалось, что они его бросят и уйдут одни, — он протянул руку с мольбой.
— Чего вы хотите?
— Ты лежи! — сказали сердито и понесли.
Он успокоил себя. Иногда к нему возвращалась сила, он шевелил руками, но кружилась голова, и тогда Семен понимал, что ослабел совсем. Кто-то споткнулся, носилки повело набок, но удержались, глухой голос сказал:
— Нащупывай осторожно.
Потом выругались по-матерному, как могут только одни русские люди, когда трудно, чтобы полегчало.
Подопригора спросил:
— Ты что?
— Кровь, кажется, пошла из носа.
— Отдыхай, я возьму.
Носилки покачнулись, опустились на мгновение и опять поплыли.
Подопригора старался думать о постороннем. Но это плохо удавалось. Он стал воскрешать уже стертый временем дорогой образ матери, родные черточки лица, маленькие и неустающие руки, запах парного молока, который она всегда приносила…
Он остановился — нес первым, — обернулся и спросил солдата:
— Двигаться еще можешь?
— Могу, — сказал солдат. — Я всегда могу.
Носилки опять поплыли качаясь.
Чистяков шел рядом, отдыхал, изредка проводил ладонью по воспаленным глазам, облизывая сухие губы, пытался вспомнить, сколько суток они уже идут. Семь, восемь? Или вечность?
Солдат думал: «Приспособить организм к новым условиям. Черт бы с ним, с голодом, главное, делать метки, от одной до другой дотягиваться…»
Он прищурился: кругом было темно, к телу подбирался холод. Ночь, видимо, еще была на середине, но постепенно осветилась тундра, тени людей вытянулись, побежали через посеребренные лишайники. Бред?
Солдат приладил руки к концам хворостин: пальцы не ощущали ни боли, ни тяжести.
Павлюхин задремал, очнулся и понял: его все несут, они, видимо, даже не отдыхали. Носилки вместе с ним покачивало. Едва слышался топот ног. Тундра пахла кладбищем. Павлюхин застонал, глотая обильную слюну, и укусил себя за палец.
XIII
На рассвете, когда они наконец опустили его на землю, он испугался:
— Подыхаю… Дайте чего-нибудь. Братцы-ы!.. Маленько тра-авы хоть, бра-атцы… — хрипел он.
Ему всунули в рот пук травы. Павлюхин впился в него зубами, но трава была пресная, сухая, вязла в зубах.
Он швырнул ее прочь, подогнул к груди ноги. Рот его судорожно кривился, виднелся распухший изжеванный язык. Подул северный ветер, принес холод, тоску. Павлюхин прислушался, силясь приподняться.
Трое сидели изнеможенно около и молчали, а вверху все слышалась странная песня.
«Почему я? Почему я, а не они? Господи, помоги мне…»
— Кто там поет, ребята?
Тот же черный — Павлюхин не узнал, кто это, — склонился к нему, хриплым басом произнес:
— Голод.
Песня утихла, но теперь слышался голос отца, который умер год назад: он странным тоном звал к себе Семена, своего сына. Закусив губы, Павлюхин крикнул в черную бороду:
— Вы бредите или нет?!
— Нет, — сказала борода, — мы не бредим.
— А почему я?
— Не знаем. Закрой глаза. Будет легче.
— Зачем? Я не хочу… Жить… Братцы!
— Жить хотят все.
— Если умрем, то вместе.
Носилки опять поплыли по тундре. В ложбинах стлался сырой и липкий туман. Они смутно видели друг друга. У Чистякова, он это почувствовал, не стало сил передвигать ноги, — согнувшись, помогал им руками, подталкивал себя, чувствуя, что вот-вот упадет.
«Как в мультфильме», — подумал он, пробуя рассмотреть что-либо впереди: глаза застилала муть.
А Павлюхин почуял запах жареного мяса, застонал и подумал: «Жилье где-то близко». Забылся в полубреду, в уши тиснулись обрывки слов:
— Мой друг в войну, точно, месяц без крохи…
— Надо побороть…
— Именно. Инстинкты…
— А вещевой мешок?
— Этого, что ли?
— Зачем отлучался?
— Понос…
— Я больше не могу. Ноги одеревенели.
«Они тоже выдохлись, теперь конец». Носилки ткнулись в землю. Трое, скорчившись, лежали около. Разрезанное пополам солнце пугливо разбегалось между облаков в разные стороны. Небо, тоже разорванное на клочья, качалось. Солдат попытался подняться, но повалился на бок, злобно выругался. Кто-то из них сказал:
— Пройдет. Лежите спокойно.
Павлюхина стиснул ужас. Постепенно ужас сменился успокоением, затем — слабой надеждой. Что-то в него влилось, живое, здоровое. Сперва он не поверил этому превращению, двинул ногами, те подчинились, уперлись пружинисто в прутья носилок. Он почувствовал, что может подняться.
Видимо, тело отдохнуло, пока несли. Сполз на голую землю. Встал. Ноги тряслись, но держали. Солнце уже не казалось раздвоенным. Подопригора жег его лицо немигающими глазами. Он прошептал, пошевелив беспомощно правой рукой:
— Иди.
Павлюхин легко тронулся, всматриваясь вперед.
Шепот подогнал, словно по спине стегнули ременным кнутом:
— Иди прямо. Теперь близко. Скорей!
Шатаясь, он сделал два-три десятка шагов, оглянулся на них, — те виднелись темными пятнами. Он согнулся и побежал сколько мог. Ему показалось, что трое, уже мертвецы, кличут к себе жуткими голосами. Он заткнул уши, чтобы не слышать, коленки подкашивались, в глазах кровенел свет. Побрел шагом, удаляясь. Он шевелил губами, пытаясь вытолкнуть комочки слов, но звуков не послышалось. «Без хлеба — пыль, мираж, хрен с луковицей, прости господи».
Страх и радость толкали его в спину, гнали и гнали безостановочно вперед. Впереди, неясно расплываясь, маячили какие-то голубые громады зданий.