Мой залетка паразит,
Говорит, что он джигит…
Солдат оборвал припевку, почесал пальцем нос, подумал и запел опять длинно, голосисто, как женщина:
Ой, скачки, скачки, скачки,
Зелены полозеночки,
Купил я милочке очки
На черные глазеночки.
Он передохнул, облизал губы и неожиданно трепетным голосом затянул «Дубинушку».
«Он скоро выдохнется, по дурости расходует силенку, и тогда ему крышка», — подумал Павлюхин.
Чистяков пошевелил губами и оглянулся на Павлюхина. Широкие косматые брови того показались ему вопросительными знаками.
Семен, встретившись с его взглядом, отметил про себя: «Протянет недолго…»
Павлюхину почудился чей-то крик, хотя люди молчали. Он обругал себя, потер пальцем за ухом. В голове было тупо, что-то звенело в ушах. Унылое и глубокое, как в могиле, молчание не нарушили до вечера.
Шагали до глухих потемок. В тундре тьма наплывает очень медленно. Небо сереет, у горизонта скапливаются паутиной тени. Землю охватывает вымерший покой. В эту пору не услыхать ни единого звука. Тундра, окропленная закатным светом, излучает скупые запахи болот, гниющей травы.
Тьма заволакивает землю, гасит бедные краски, и тогда, черная, осторожная, приходит и ложится ночь.
…Павлюхин пошевелился в холодном, знобком поту. Прямо над ним, широко раскинутое, струилось холодными звездами небо. Оно не было нарядным, как дома, над городом. Павлюхин высвободил из-под головы левую руку, покомкал ее правой, — она была чужой и одеревеневшей: отлежал. Ему стало страшно одному в темноте с самим собой. Он потолкал в бок солдата:
— Ты не спишь?
Тот пробормотал:
— Готовлюсь. Живот опять?
— Да нет. Ты как себя чувствуешь-то?
— А я законсервировался.
— То есть?
— Ничего не чувствую. Я лежу, а потом пойду.
— А сила откуда?
— Отстань к черту! Банный лист.
Павлюхин с тоской подумал: «Господи, зачем я говорю? И почему я невозможно ослабел? Их держит какой-то дух, какого нет во мне… Они не брали в рот маковой росинки. Сколько же дней? Неужели это конец? Отчего ж не дохнет этот проклятый солдат со своей широкоскулой тупой мордой? Наверняка дурак, а родитель пьяница. Но отчего я? Господи, святой боже, смилостивись, помоги мне! Прости, что я не веровал, теперь, теперь я верю, помоги только!»
Поднялись перед рассветом. Было сыро, холодно. Липкий туман держался до полудня, пока не пробилось сквозь него, просеяв дрожащие, скупые лучи, солнце.
Теперь Павлюхин шел, отсчитывая каждый шаг и мысленно заклиная свои ноги. Внутри его пустело все больше, с каждым часом. Голод душил все сильней. В одном месте, где трава стояла погуще, он сел на четвереньки, по-собачьи, руками выдирал с корнями зелень, запихивал в рот, жадно жевал. Колени его дрожали, дышал часто, с придыхом.
Подопригора взял Павлюхина за плечи, поднял — раскрытые глаза, налитые голодом, тупо и бессмысленно глянули ему в лицо.
— Иди! Осталось уж не так много. Слышишь, иди!
— Погодите… Голова у меня закружилась.
К концу дня приступ голода у него прекратился. Он боязливо послушал, стучит ли сердце под пиджаком. Оно стучало. Несколько успокоился, подумал: «Теперь, наверное, не погибну». Впереди, как и раньше, колыхалась спина солдата. Неприязнь к этой однообразно качающейся спине постепенно переросла в лютую ненависть. «Живу-учий, своло-очь!»
Подопригора обернул к ним заросшее, черное лицо, спекшиеся губы вытолкнули слова:
— Дышите носом. Старайтесь ни о чем не думать.
«В хлебе и золоте — сила…» Это говорил Павлюхину дед, это завещал ему отец, и сам он знал, что так оно и есть.
«Где же сила, если я совсем выдохся? За свою жизнь я много ел хлеба. А они идут. И этот солдат с длинными ногами сильнее меня… А ведь сидел сызмальства, наверно, на картошке! Что ж это за люди? И как я их ненавижу!»
На короткий отдых присели в маленькой балочке, приткнувшись в сухой кустарник: ложиться Подопригора запретил.
Небо в эту ночь стояло тихое, пепельное. Павлюхин смежил веки. Он слышал, как сквозь стену или толщу воды, голоса солдата и Чистякова, но смысл улавливал плохо:
— Зажимай руками живот — легче так.
— Мысли о еде не выкинешь.
— А жениться ты скоро думаешь?
— Отслужусь — там видно будет.
— Как бы тут не отслужились…
— О смерти не думай. На психику давит.
— А как это умирать, а?
— Да так, ноги протянешь — пиши некролог.
— Все-таки странно: почему разрушится мое тело, если я столько-то дней не пожрал? Все цело, на месте — руки, голова, ноги…
— Надо сопротивляться.
— Но как?
— Вешки помечай, — сказал солдат. — Сперва до чего-нибудь дойдешь. Потом еще до чего. Я это делал.
— Ну и что?
— Цель будет.
Они замолчали, затем в уши Павлюхину опять поползли раздражающие звуки слов:
— Жизнь… Только сейчас понимаю… Копейка — думал.
— У каждого свой корень.
— Смерть нельзя осознать… Люди какие города построили, атом расщепили, а вот ее-то и не превзошли. Но мы еще, кажется, не легли костьми.
— Само собой.
Оттолкнувшись руками, поднялся Подопригора. Они видели, как он покачнулся, но на ногах удержался и сказал охрипло:
— Трогаем дальше, ребята.
Солдат встал свободно, как механический человек, в котором кто-то нажал кнопку. Чистяков встал в несколько приемов, но от чужих рук отказался. А Павлюхин понял — сам не встанет.
Над ним склонились, он увидел их запалые, измененные, бледные при слабом ночном свете лица. Их глаза, три пары, излучали сжигающий его огонь, он инстинктивно весь укоротился — точно страшной косой обрезали нижнюю часть туловища — и услыхал над собой голос Подопригоры:
— Тебе плохо? Головокружение?
— Помогите мне, — попросил Павлюхин, холодея от ужаса при мысли о том, что они могут уйти, а земля его уже никогда не отпустит. — Братцы, ради всего святого!
Они поставили его на ноги. Павлюхин качался, лица их прыгали — вверх и вниз.
— Двигаться сможешь?
— Смогу, кажется.
— Дыши носом. Ногами не мельчи, прилаживайся к нашему шагу. Пойдешь рядом с солдатом.
— Хорошо, — он кивнул головой. — Я пойду.
«Они что-то знают, чего я не знаю», — думал Павлюхин враждебно о них и обо всем белом свете.
Солдат крепко, как плоскогубцами, стиснул его локоть своей большой, загребастой рукой, молча шагал рядом.
— Рассохся? Авось склеишься! — дохнул он жарко ему в заросшую щеку, коротко обнажив белые зубы, усмехнулся.
Погожая, чистая сочилась в сером тумане заря.
XI
Павлюхин слабел час от часу. В полдень он уже еле передвигался, боясь потерять из глаз ноги солдата, которые ставились и двигались с прежней размеренностью. Иногда по привычке он ощупывал рукой плечо, но вещевого мешка давно уже не было. Нестерпимо сохло во рту, в горле. Дышал раскрытым ртом, часто.
Он выбросил из карманов лишние вещи: пустой портсигар, перочинный ножик с перламутровой рукояткой, автоматическую ручку, мыльницу и зубную щетку с пастой, которые переложил из вещмешка.
Уже шли совсем молча, был слышен один шорох ног в траве. Костров не жгли — кончились спички. Лицо солдата стало рыжее, а Подопригоры — почернело так, что нельзя было разобрать выражения. Чистяков обрастал мягкой каштановой бородой. С лиц глядели одни глаза да торчали носы.
Мысли у Павлюхина тянулись длинные, тягучие. Почему-то ему все время было жалко себя. В глазах у него свертывались слезы, они жгли изъеденные гнусом веки.
Постепенно его охватывал ужас: «Они не бросят меня? Не имеют права!» Он оглянулся. Не так далеко торчал полуголый уродливый ствол одинокой ольхи, над ним, распластав крылья, каруселил коршун. «Глаза мои склюет, собака. Зинка красивая, другого найдет. Крышка. Ну, погоди еще!»