Литмир - Электронная Библиотека

Акимов врастает в пилу и в ствол дерева, бурый и заскорузлый, и мы с Бубновым глотаем дым, курим, отдыхаем. После Акимова пила переходит к Бубнову. У каждого из нас свой метод. Если Акимов весь врастает, то Бубнов делает наоборот. Бубнов виртуоз. Руки его едва притрагиваются к рукояткам, а тело абсолютно свободно, легко, и он весь похож на циркового артиста.

Работает Бубнов играючи, с лихостью резвого ребенка, точно с закрытыми глазами, а Акимов говорит:

— Укатают!..

Пила в моих руках — расстроенная балалайка. Вырывается и прыгает, аппарат звенит на такой высокой ноте, что Акимов затыкает листьями свои уши, ругается люто:

— Мы дадим план ноль целых дулю десятых. Бездарный хмырь!

А вообще ничего, жить можно. Дни тянутся однообразно, высасывающие нашу энергию. Едим трижды опостылевшую пшенку или перловку, редко привозят картофель, еще реже показывается водка.

Вечером иногда устраиваем нечто вроде самодеятельности, Акимов, как всегда, пробует свои силы. Он то играет разбойника Карла Моора, то хитрого, изворотливого царедворца, то каламбурит напропалую, изображая Теркина или батьку Махно, который ему особенно удается. Выкатив глаза, весь трясущийся, он захватывает воздух длинными заграбистыми руками, мечется, колет врага, хохочет, подбоченясь, отдает приказы, танцует, хрипит; кого-то бьет кулаком наотмашь, топчет ногами. В масленом сумраке ночи, сгустившемся около костра, я вижу разинутые от напряжения рты, сверкающие глаза строителей нашей бригады. Акимов их покорил, они в его власти, они подчинены ему, вот-вот завихрятся так же, как и он, дико, превратившись в необузданную толпу, но они молчат, и слышно лишь частое, скомканное дыхание.

Расходятся тихо и молча. После «концерта», перед сном, с Акимовым по обычаю мы курим около палатки и глядим в небо.

— Тайга имеет свою особенность. Здесь забываешь то, кем ты был когда-то. Взять меня… — но о себе он почему-то умалчивает, озадаченно глядит в небо, шевелит губами, свернув разговор в сторону. — Жизнь грубая, люди злые. Норовят ухватить, что поближе. Но я на людей не в обиде. Я их, брат, знаю, Алексей, не пойму одного: если я жру, сплю, целую женщин, хамлю — что ж еще? И это все? Мне кидают лозунг: упрячь инстинкты, укоротись, очистись от грязи. А кто меня чистит? Святых я не вижу — где они? Я чищусь сам! Жизнь — она как ночь, бездонная. Ее не постигнешь. Мне мудрости занимать не надо, сам постиг, но я требую уважения.

— Какого?

— Как какого? Обыкновенного, пускай видят во мне личность.

— У тебя штаны всегда рваные. Сказал!

— Обряжусь в сейлон или лавсанчик — другой буду. Штаны в наш век изобилия не проблема. При чем тут штаны?! Я требую уважения!

— Обрядишься? А куда лицо денешь — уголовника?

— Хамишь, Алексей. Химеру проповедуешь. Хмырь ты, у меня к тебе полное недоверие. Вор! Ты вор, врожденный!

— У воров, Акимов, цельные натуры, говорят. Но покрутить мозгами нам с тобой надо.

— В каком аспекте? — Акимов впивается зелеными глазами в мой рот.

— Кто мы? Люди или черви после дождя?

Он долго молчит.

— Плохо тебе будет, — произносит наконец. — Не копайся в психике. Так хуже.

Падучая звезда чертит в небе голубенький след. Призрачный дымок протягивается из необозримых глубин близко к нам, к грешной земле, и он быстро гаснет, и снова пугливая тьма давит нас, как тисками.

— Иногда бывает разжижение… Взбредет в башку штуку выкинуть, — голос Акимова странно, искренне дрожит. — Меня часто прорабатывают, суют в нос — пережиток. А я бросаю в лицо идейным: «Не требуйте от человека святости!» Афанасьев вызвал как-то: «Бузотеришь, марку строителя портишь». А я ему: «А кто заглянул ко мне в душу?»

— Интересного, значит, там мало.

— Человек, брат, всегда интересен.

— Нет, брат, не всегда.

— У Гегеля — круги. Я его философию на Соловках почитал, книжка в уборной попалась. Умный, шельма!

— Человека, Акимов, в круг не всунешь.

Смеется странно, ядовито и молчит.

— Что скажешь про Афанасьева? — спрашиваю я.

— Мы его раз в год видим. В четверг после дождичка.

— И все-таки? Что народ говорит?

— Всякое. Народ — понятие растяжимое. Одни говорят — сильный руководитель, другие — карьерист.

— А твое мнение?

Акимов долго думает.

— Сделает себе красивую жизнь, — говорит он наконец и встает. — Разрази гром, сделает. Спать пора. Ах, ночка, где мои годочки… Ах, подлюка!..

Засыпает Акимов сразу как убитый: ему достаточно приложить ухо к подушке. Я знаю — Акимов сидел около пяти. Застукали на мелочах: в Одессе, на рынке, колхозный ларек ограбил. Не то машину, не то три овощей куда-то сбыл. Но до этого ворочал покрупнее комбинации — сходило, Однако.

Все, вероятно, до поры до времени… Зубрилов и Бубнов спят, а я, поджав ноги, сижу на своей кровати — тощенький комочек, слабое дитя человечества, и по-прежнему думаю с тоской: «Мама, мама, зачем же ты меня родила?..»

XII

В бригаде появилась учетчица Ася — белокудренькая, глазастая, в льняном сарафане, с торчащими косичками. Она замеряет нашу работу в свой журнал и всем нам улыбается одинаково. Живет в палатке с поварихой Максимовной.

С Асей как-то сталкиваюсь после обеда в речке.

Она вскрикивает и лезет в куст одеваться, а я кувыркаюсь, ныряю, потом мы с ней сидим в теплой траве на берегу и слушаем, как орут сладострастно лягушки и звенят кузнечики, тихонько всплескивает рыба на середине реки. Гибкие, загорелые, цвета кофе ноги Аси, обнаженные выше колен, немыслимо правильной формы. Сейчас, при свете солнца, нас не жалит гнус.

— Вы здесь недавно? — спрашивает Ася.

— Недавно.

— Я всех знаю. Я с самого начала. С первым эшелоном приехала.

— Сама захотела?

— Конечно, сама. По путевке комсомола. Вам здесь не нравится?

— Жить можно.

— Не очень это заметно, между прочим.

— Что?

— Что вам хорошо.

В речке, на отмели, ударила за мелочью щука — мы даже ее увидели: хищную, сверкающую, сильную.

Ася смеется тоненько, как комар над ухом. Я тоже улыбаюсь, почему-то плохо слышу все остальные звуки, которые долетают со стройки сюда.

Приближает ко мне лицо со своими загадочными глазами, долго рассматривает мою физиономию, перебитое и сросшееся ухо и спрашивает уже на «ты»:

— Тебя били?

— С чего ты взяла?

— А ухо?

— Однажды упал…

— А девчонки любят? С таким ухом?

Я отрицательно встряхиваю головой.

— Зря: я думаю, тебя можно любить.

— Почему можно?

— В тебе есть то, чего нет в других.

— Но такое есть в каждом, что-то свое.

— Ты, кажется, цельный. Хотя и корявый. Может быть, от этой работы? На руках у тебя много мозолей. Я полюблю только цельного. В человеке все должно быть прекрасно. Эта чеховская истина вечна. Но я не очень-то признаю, когда пороки так, знаешь, быстренько лечатся. Да, с пороками умирают. А наши художественные произведения показывают обратные примеры. Они частенько бессовестно врут. Я им не всегда верю. Надо выработать в себе непримиримость к плохому. В конце-то концов порочный человек пусть заражает порочного. Хорошее — с хорошим, плохое — с плохим. Такая моя философия. Хотя я ее не всегда придерживаюсь, — Ася задумывается, положив голову на колени, и смотрит в траву. — Жизнь, конечно, куда сложней. Я понимаю.

— Люди, значит, первого и второго сорта? — спрашиваю я, плохо понимая ее.

— Ну, здесь, в тайге, пропорции другие, — она поднимается, поправляя платье. — Хочу, чтобы мой молодой человек доставлял мне лишь хорошее.

— А ты ему?

Смеется, мигает длинными ресницами:

— Я подарю ему улыбку… Так у тебя, правда, нигде нет девчонки?

— Правда. Что мне врать?

— Но была?

— Как у всех.

— У тебя есть ее фотокарточка?

Я вытаскиваю из потрепанной записной книжки мятую карточку какой-то очень красивой девушки с высокой прической: я нашел ее в Москве на Ярославском вокзале. Ася долго рассматривает, потом возвращает.

59
{"b":"551932","o":1}