Литмир - Электронная Библиотека

— Товарищ Зубрилов, выдь на минуту, — просит Дубенко выразительно.

Зубрилов, пожимая плечами, выходит, а я остаюсь один на один с Дубенко.

— Темнишь ты, парень? Смутный ты человек, а Дубенко, к сведению, не любит смутных. Ни боже мой!

Я смотрю в его толстое, рыхлое, женоподобное лицо и никак не могу встретиться с ним глазами. «Проживет счастливеньким, в почете, и похоронят его с оркестром, который наймет горкомхоз, и будут говорить речи, что вот, мол, какой хороший этот человек был, Дубенко, жил для людей, и никто не скажет, как он допрашивал меня, как он не понимал однажды одного маленького, ничего не добившегося, свихнувшегося в жизни человека, как он презирал его и не знал, что у него была своя душа и своя жизнь. Нет, я все-таки не заготовлю на погибель белые тапочки этому Дубенко — ведь мы же братья с ним, детки человечества!»

— Чего вы хотите?

— Почему приехал сюда?

— Ваша физиономия мне нравится.

— Я шуток не люблю, — предупреждает Дубенко.

— А я обожаю. Особенно когда мне щекочут нервы.

— Я их щекочу?

— Конечно!

— На вопрос не ответил.

— Можете быть спокойны, я не стану красть матрацы, тумбочки и портянки моих собратьев. И ваши штаны.

Он смеется, но сдержанно, осторожненько, одними рыхлыми губами.

— Мастер каламбуров?

— Дерзаю.

— На вопрос все-таки не ответил. Жду!

— А кто вы такой?

— Чего? — Белые брови Дубенко ползут через лоб, к тому месту, где бывают волосы, и совсем исчезают в румяных складках кожи.

— Отстаньте, я голодный, устал.

— Молодой человек! Я еще член профкома участка.

— Ого!

— А также в трех комиссиях, — сообщает он совершенно серьезно.

Тон уже явно без юмора, дело закругляется куда-то в иную сторону. Дубенко сопит коротким розовым носом, брови снова возвращаются на место, и толстые, поросшие рыжими волосиками пальцы его бегают по замкам засаленного портфеля. Но и я не могу удержаться, я уже шепчу ему в самые брови с упоением и ненавистью:

— Наел ряшку! Измываешься над его величеством трудовым классом! Кто ты такой? Пигмей! Ублюдок, сосущий червь на теле народа. Сто тебе чертей в толстое брюхо!

Несу явную несуразицу, я это хорошо понимаю, но мне трудно сдержаться.

Дубенко прыгающими пальцами пытается застегнуть портфель, но это ему не удается, и он сует его себе под локоть.

— Подлюга же ты! — сипло произносит он и выходит как-то боком.

Минут через двадцать, однако, женщина приносит одеяло, простыню, подушку, полотенце. Зубрилов смеется.

— Принюхивался? Ко всем так. В людях людей не видит. А вообще мужик терпимый. В нем есть какая-то фанатическая святость к соблюдению своих обязанностей. Это я уважаю. Но недалек и глуп. Глуп до смешного.

Вторым жителем в комнате оказывается Акимов. Третьим — совсем хлопец, худой, в очках, с лицом поэта и с кудрями Бетховена — Игорь Бубнов. Рука у него холодная, как сосулька, и очень тонкая.

— По такому делу необходимо обмыть встречу, — говорит Акимов, почесывая щеку и соображая.

Он куда-то исчезает, возвращается очень быстро, ставит пол-литра на стол, срывает пробку, разливает по трем стаканам — четвертый, мой, еще не принесли. Подняв над головой голубую жидкость, Акимов выпивает залпом, кисло морщится и начинает тупо и молча жевать зубриловскую колбасу. Бубнов тоже пьет до донышка, но не ест, а сидит, как филин, сверкая очками.

Зубрилов рассказывает:

— Четвертая бригада села на пробку. Аврал, на дне глубокая река, по берегам трехсотлетние дубы. Заложили динамит, расколошматили. И что? Размыло, все плывет, оказывается, высокие грунтовые воды, а почва — торфяник.

Он птицей вымахивает из-за стола, что-то помечает на карте и, вернувшись к столу, объясняет:

— Аналогичная картина скоро появится и на нашем участке. Капризы тайги. Нам предстоят бои, ребята.

— Тоска! — говорит Акимов. — Брошу все, уеду. Я культурно жить хочу. Тоска, сволочь!

Я видел, что человек этот был раздвоенный, разбитый, лишившийся всяких устоев, но на него иногда находили те минуты «блаженства», как он говорил сам, прозрения, те счастливые, радостные минуты, когда он хотел, и тоже по его собственному признанию, «полной человеческой гармонии». Однажды, когда мы после работы, поужинав, сидели около барака, и низкое горячее солнце сказочно золотило воздух, и в мире кругом было как-то особенно отрадно, он говорил мне:

— Я ведь тоже мальчонком был. Я, брат, тоже не сучьим молоком поен, и у меня, имей ты в виду, матерь была. Матерь человеческая. Я такой тихий рос, хлюпкий парняга, дед, бывало, поглядит, как я таращу на свет божий глазенки, да и скажет: «Блажен человек вырастет, по-божьи жить будет. Худа людям не сделает, как бы только не сломался. Ломальщиков-то в жизни хватает…» Любил я щебет воробьиный, любил я, браток, песни соловьев! Было это у меня, было, было! Плакал я чистыми, детскими слезами… — и, как бы встряхнувшись, что наговорил лишнего, он остановился, сощурился и, опустив голову, долго и молча смотрел между своих ног в землю.

Дня через три он мне опять говорил:

— Талант имел я, мог консерваторию пройти. Во мне гений померк! По морде твоей вижу — поверить не можешь. Не можешь потому, что сам дерьмо. Дерьмо ты, Тузов, черной завистью измываешься. Сдохнете вы все!

Зубрилов убирает со стола: он в этой компании самый аккуратный. Бубнов углубляется в шпионский роман — затрепанный, с оборванными обложками: «Медная пуговица». Когда-то я им захлебывался. Над его кроватью висит картинка рыцаря со шпагой в руке.

Акимов кряхтит и сквозь зубы матерится: его носки истлели от пота, и он их вышвыривает в окно.

Зубрилов что-то записывает в тетрадку и ложится, отвернувшись к стене, и сразу, наверно, засыпает. Я раздеваюсь и тоже ложусь.

Из туч выглядывает луна и вплывает в наше окно. Я вижу ее голубые призрачные моря, дымные ущелья, пыльные дороги, пустоту, такую же, как и здесь, вокруг, и мне хочется выть, выть…

XI

Гнус действительно кошмарен. Он совершенно не видим простым глазом, он неслышим, им кишмя пропитан воздух, раскаленный до одури, и он вкипает в кожу, и ты дерешь ее ногтями до крови, но бесполезно.

Гнус нас заедает. Проникает под рубаху, набивается в штаны, жалит, пьет нашу кровь — мы совершенно бессильны перед его титанической мощью.

Единственное спасение — дым. Дыма гнус боится. Когда дым хвостом плескается от бесконечных костров, мы видим знойные желтые тучи гнуса, отогнанные от нас, и тогда мы сами себе кажемся бессильными и маленькими перед матерой силищей природы. Костры жжем от зари до глухих потемок. Лица наши искусаны и безобразно вспухли.

На тридцатипятиградусной жаре невозможно снять рубашку и даже расстегнуть ворот — так и коптимся. Огребая с лица крупные горошины влаги, Акимов бормочет:

— Больше моей ноги тут не будет.

Но так он говорил и в первый день моего приезда, и сейчас, на седьмой, и, наверно, год назад.

Мы валим деревья, мы рубимся сквозь буреломы, за нами, в трех километрах, идут те, кто трамбует насыпь, укладчики шпал и рельсов, разные подсобные хозяйства. Мы — это головной дозор, и мы ночуем не в бараках на основной базе, а в палатках. Бригада наша из тридцати восьми человек.

Мы работаем втроем — Акимов, Бубнов и я. Зубрилов в одной палатке с нами, но днем видим его редко: он бригадир, у него много забот. Работаем молча, нам не до разговоров. Деревья валим электропилой. На седьмой день идут сплошняком дубы. Это не те приземистые, с корявыми суками горные дубки — это дубы, которые еле обхватываем вдвоем, а то и втроем.

Они вздымают свои кроны к самому небу, в них не вгложешься, как в железо, и нам приходится сгонять сто потов около каждого дерева. Сперва мы делаем топорами засеки, стругаем, клюем, потом по белому древесному мясу, туго сплетенному жилами, пускаем пилу.

Она звенит и колотится, как в лихорадке. Когда правит пилой Акимов, он высовывает кончик языка, раздвигает ноги, и тогда для него ничего не существует.

58
{"b":"551932","o":1}