Ее дикие крики показались Марынке страшным пророчеством. Предсказание сумасшедшей Любки было совершенно ясно: Марынке угрожала скорая смерть. Дрожа от лихорадки, уже завладевшей ее слабым телом, она закрыла рукавом рубашки глаза и заплакала. Любка сказала: «в домовину» — а Любка даром таких слов не говорит, это уже хорошо все знают!..
Марынка опустилась на нижнюю ступеньку крыльца и, согнувшись, плача, уткнулась лицом в колени. Наливайко сел рядом с нею и угрюмо молчал. «По всему видно, — думал он, — что была в Городище!..»
Он вздохнул, покачал головой.
— Эх, Марынка! — сказал он, — и махнул рукой; потом огорченно прибавил:
— Иди лучше в хату, та ложись…
Марынка вдруг порывисто обернулась к нему и обвила его шею руками. Слезы ручьями бежали у нее по лицу. Она проговорила, плача:
— Страшно помирать… Ой, как страшно!..
Наливайко хмуро пожал плечами.
— Та что!.. — буркнул он. — Любка ж сумасшедшая, брешет себе, что в голову влезет…
Он посмотрел искоса на ее руку, лежавшую у него на плече. Такие белые, нежные руки бывают только у барынь и молодых панночек, которые не делают никакой тяжелой и черной работы. Марынке пристало бы быть барыней с такими руками…
— Что это у тебя, Марынка? — сказал он, сняв ее руку с своего плеча и поворачивая ее вверх ладонью. — Чем-то ты зашибла?..
Марынка подняла голову, посмотрела на свою руку — и в ее глазах блеснул невыразимый ужас. С глухим вскриком она отдернула назад руку и быстро спрятала ее за спину. Так и есть — как раз три пятна у самой кисти: два рядом — от указательного и среднего пальцев и против них — одно побольше, от большого пальца, врезавшегося в кожу ногтем и оставившего на краю узкую полукруглую ссадину. Значит, она в самом деле была в Городище, и это у нее на руке остался синяк от пальцев Бурбы?..
Наливайко понял, отчего она так испугалась.
— Ты была у Бурбы? — спросил он глухо, глядя себе в ноги.
Марынка не глядела на него и молчала, сжимая пальцами руку в том месте, где был синяк. Наливайко настойчиво требовал ответа:
— То от Бурбы? Так, Марынка?..
Он тронул ее за плечо. Марынка судорожным движением сбросила его руку и порывисто встала.
— Чего пристал? — сказала она с сердцем, выпрямившись и откинув назад голову. — Может, и от Бурбы! Так что?..
Наливайко увидел прежнюю — недоступную, надменную Марынку, только в ней теперь было что-то скорей похожее на отчаянье, чем на гордость. Ее глаза гневно блестели, а губы дергались и кривились, точно она собиралась заплакать. Он тоже поднялся.
— А то! — сказал он мрачно. — Теперь ты порчена…
— А? — сказала Марынка, смертельно бледнея. — Ну так и не надо!.. — она вдруг вся задрожала, затопала ногами, исступленно закричала:
— Убирайся! Убирайся отсюда!.. И не приходи больше! Никогда! Ни… ни… — громкие рыдания вырвались у нее из груди:
— Ой, мамо! Мамо!..
Она с плачем взбежала по ступеням крыльца и скрылась в хате, с треском захлопнув за собой дверь…
XVII
Переезд
Ни Одарка, ни псаломщик не могли добиться толку от Марынки. Она только плакала и упрямо повторяла:
— То моя пришла за мною… Везите меня отсюда, тату!..
Старый Суховей недоуменно почесывал в своей длинной седой бороде.
— Бог с тобой, дочка, разве ж так можно?.. Жинко, где мои окуляры?..
Одарка подала ему его железные, связанные веревочкой очки, без которых он не мог разговаривать; он напялил их на нос и снова стал увещевать Марынку:
— То ж твоя родная хата, дочка, как же ее покинуть? Выйдешь замуж — ну тогда с Богом. А то грех и думать…
— Не пойду я замуж! Не хочу!.. — закричала Марынка, заливаясь словами. — Он душегуб, разбойник!.. Не пойду-у-у!..
Она вся забилась на скамейке с искаженным от страха лицом…
— Тю, скаженна! — удивилась Одарка. — Та про кого это ты сгадала?..
Марынка не слушала ее и кричала:
— Ой, боюсь!.. Ой, везите меня швыдче, тату!..
— Куда ж тебя везти, дочка? — развел руками псаломщик. — Разве в Конотоп, к тетке Паране, чи в Мартыновку, к куме Довбне?..
— От еще выдумал! — обозлилась на него Одарка. — В Конотоп! Может, еще в Киев надумаешь?.. Добре буде и на млыну у дида Тараса?..
— И то… — согласился Суховей. — Хочешь, дочко, до дида Тараса?..
Марынка уже затихла и только беззвучно лила слезы.
— Куда хотите, тату… Только зараз… Я… не можу…
— Зараз так зараз… От еще горе!..
Псаломщик, кряхтя, пошел во двор запрягать свою сивую кобылу в фуру. Марынка, не переставая тихо плакать, собрала в узелок кое-какие вещи — две-три рубашки, плахту, передник, завернулась в материнскую шаль и вышла к отцу во двор.
Там уже все было готово к отъезду и псаломщик сидел на возу. Марынка молча забралась на фуру, прикорнула в углу на сене — и лошадь тронулась. Одарка провожала их, стоя в дверях хаты.
— Прощайте, мамо! — сказала Марынка плача, точно навсегда прощалась с матерью и родным домом.
— Та чего! — сердито отозвалась старуха. — Дуришь, не зна что!..
Длинная, неуклюжая, скрипучая фура выкатилась за ворота и, обогнув став, мягко затарахтела по пыльной дороге…
В узких улицах Батурина уже все спали, хаты стояли темные, насупленные под соломенными крышами, похожими на лохматые шапки. Только на широкой главной улице, где была скучена в одной части ее вся батуринская торговля, горел огонь в лавке еврейки Стеси, и в шинке Стокоза шумело несколько человек, которых, несмотря на поздний час ночи, шинкарь никак не мог выпроводить за дверь.
Шинок Стокоза привлек внимание Суховея: хорошо было бы на дорогу пропустить шкалик-другой горилки! Поддавшись искушению, он причмокнул губами и дернул было вожжей, сворачивая лошадь к шинку, — но тотчас же, совестясь дочки, снова выправил кобылу на дорогу. Марынка сидела в углу фуры неподвижно и, казалось, спала под материнской шалью, закрывавшей ее всю, с головой и ногами; старик искоса посмотрел на нее — и решительно повернул лошадь к Стокозу.
Девушка вдруг спросила:
— Куда вы, тату?..
— Та тут… — смущенно пробормотал псаломщик. — Нужно слово сказать…
Подкатив к шинку, он молча слез с фуры и исчез за пронзительно завизжавшей на блоке с привязанным к веревке кирпичом дверью…
В шинке сидели, допивая штоф водки, колбасник Синенос, Скрипица, чернобакалейщик Кривохацкий и фельдшер Гуща. Они громко и дружно приветствовали Суховея:
— Го-го-го! Здорово! Садись с нами! Стокоз еще даст горилки, матери его бис!..
Синенос, уже совсем пьяный, с расцветшим всеми цветами радуги носом, налил Суховею водки, а сам затянул:
Ой выпьем, куме,
Добре горилку —
От понидилку
До понидилку…
— Не так… — сказал, икая, фельдшер Гущ — толстый, жирный, с круглым свинообразным лицом, с которого уныло свешивались вниз, на вышитую сорочку, длинные запорожские усы, омоченные горилкой. — От так:
Ой выпьемо, куме, тут,
Бо на тим свити не дадут.
А хочь дадут, хочь не дадут —
Выпьем краще, куме, тут!..
Скрипица уже не ворочал языком и потому ничего не мог сказать, только промычал что-то, стащил со своей лысой головы изодранную баранью шапку, нагнулся и со всей силы хлопнул ею о земляной под.
Это, однако, не произвело никакого впечатления. Он поднял свою шапку, нахлобучил ее до самого носа и в раздумье поклевал над столом; потом вытащил из-под свитки скрипку, попиликал на ней немного — и грустно сунул ее под мышку: ничего не выходило…
Суховей подсел к столу, выпил стаканчик и другой. Синенос одобрительно хлопнул его по плечу.
— Добре, Суховию! От что добре, то добре!.. Только за бабами своими доглядай, а то и не заметишь, как жинка або дочка ведьмой перевернется…