— Марынка! — тихо, в ужасе, сказал Наливайко…
Марынка дрогнула всем телом, как будто ее сзади хлестнули кнутом, и остановилась. Ее руки опустились, ресницы испуганно забились над глазами, по лицу пробежала темная тень, еще более искривившая ей рот. Она как будто прислушивалась, вся дрожа, с недоумением и страхом…
А скрипка впереди пела, не умолкая, точно звала за собой — и Марынка снова пошла, простирая к кому-то руки, ступая своими босыми, белыми ногами по разбитым доскам старого моста осторожно и неуверенно, как ходят слепые, боящиеся за каждый свой шаг.
Она прошла мимо Наливайко — и он остался стоять на месте, остолбенев от удивления и страха. Что за наваждение! Если это не чертовщина, так что же это такое?..
Скрипица и Марынка были уже далеко за мостом и поднимались в гору, по главной улице Батурина, когда он, наконец, пришел в себя и двинулся за ними…
XXVII
Черт
Пир у Бурбы был в самом разгаре, когда внезапно вспомнили о Скрипице, которого за столом, среди пирующих, не оказалось. Вспомнили о нем потому, что между Синеносом и толстым фельдшером Гущей возник спор, которого разрешить без Скрипицы, вернее — без его музыки, никак нельзя было. Гуща недавно был в Конотопе в театре, где его поразили два молодца, с большим искусством танцевавшие гопак. Фельдшер тщетно пытался рассказать об этом гопаке: у него заплетался язык и слов не хватало для того, чтобы дать хоть приблизительное представление об этом удивительном гопаке. Он разводил руками и, закатывая под лоб глаза, с упоением говорил:
— От то гопак, так гопак! И сказать не можно!.. Видал я на свете всякого, а такого еще не видал. Так, сучи дети, танцуют, так танцуют, аж меня всего забрало та скрючило. Не можно сидеть на месте, та й годи, ноги сами так и крутятся! Я уж и руки в боки взял, не могу удержаться, от что хочешь, та кто-то потянул меня сзади за свитку и тихесенько, с сердцем, сказал: «Сидайте, дядько, бо через вас не видно!». А как же, говорю, тут усидишь, когда они, матери их бис, так и выворачивают, будто сам черт их за чоботы дергает!.. «А вы все ж сидайте, говорит, а то стражника буду гукать!..» Ну, я и сел. Сижу себе, только ногами топочу, аж за сердце взяло от того гопака. От то танцуют, так танцуют! Ну, ну!..
Синенос, совсем пьяный, красный, как рак, с сине-багровым носом, молча слушал его, мигая своими маленькими, заплывшими жиром, посоловелыми глазами, и кивал головой, икая от подступавшей к горлу пьяной тошноты. Когда Гуща умолк, беспомощно, в глубоком изумлении перед искусством конотопских танцоров разведя руками, Синенос покрутил носом, не головой, а именно только своим толстым, пестрым носом, как это умел делать только он, когда хотел выразить недовольство или презрение, и, выждав подлиннее промежуток между двумя икотами, мрачно сказал, недоуменно уставившись глазами на свой стакан, который четверился перед ним и ставил его в затруднительное положение, так как он уже несколько раз пытался взять его и никак не мог разобрать, который из них настоящий:
— Не велика важность! Я еще лучше станцую!..
Широкое тело Гущи все затряслось от беззвучного смеха; он замахал на Синеноса обеими руками.
— От так так!.. Хе-хе-хе! Хи-хи-хи-хи! Хо-хохо-хо!..
Синенос снова нацелился на свой стакан и опять, не поймав его, обиженно сказал:
— Ей же Богу станцую! От тогда и порегочешься!..
— Где ж тебе так станцевать! — смеялся Гуща. — Ты и ступать как нужно для гопака не умеешь!..
— А вот и умею! — стоял на своем Синенос; он махнул по столу рукой, точно ловил муху, задел, наконец, свой стакан и опрокинул его.
— Сто чертей батьке его! — выругался он, рассердившись. — Чтоб я да гопака не станцевал! Не дождетесь вы того!..
— Куцы ж тебе, Синенос! — дразнил его Гуща. — Разве у печки с колбасами, да под кочергой Домахи, так то ж будет не гопак, а черт зна что!..
Синенос окончательно вышел из себя; его нос засиял красным цветом, как у сильно рассерженного индюка. Он встал и, придерживаясь руками за стол, гаркнул на всю хату:
— Гей! Музыки! Гопака, сто чертей батькови и матери их!..
Жена его, Домаха, сидевшая позади, потянула его за полу свитки, сердито зашипев:
— Та сиди, черт пьяный! От еще танцор выискался!..
Колбасник отмахнулся от нее назад рукой, сердито буркнув:
— Брысь, видьма, пока я тебе твой чертячий хвост не отцупал!..
— Пускай Скрипица играет гопака! — сказал кто-то из гостей.
Сразу загалдело несколько голосов:
— Эге ж! Где ж Скрипица?
— Та нема Скрипицы!
— Куда ж он девался?..
Все недоуменно смотрели друг на друга и на пустое место, где недавно сидел Скрипица. Он как будто провалился сквозь землю или сами черти унесли его в пекло. Никто не видел, чтобы он выходил из-за стола: без помощи нечистой силы он ни как не мог скрыться так незаметно!..
Недоумение, а за ним и страх побежали вдоль столов, покрывая лица бледностью. Красное лицо Синеноса стало совсем белым, даже багровый нос его принял лишь бледно-фиолетовый оттенок. Колбасник забыл уже о гопаке, его губы прыгали и выговаривали только:
— Бу… бу… бу…
Тут все заметили Бурбу, точно выросшего среди хаты. Он стоял, заложив руки за свой красный кушак, и поводил во все стороны тяжелыми, злыми глазами; его рыжие усы шевелились от дергавшейся под ними усмешки…
— Зараз будет Скрипица! — сказал он, хитро подмигнув одним глазом. — Уже он за Городищем!..
В хате сразу стало тихо. Лица гостей еще больше побелели и вытянулись. Все слушали, затаив дыхание. Где-то далеко-далеко не то звенели тонкие стеклянные колокольчики, не то пел кто-то нежным детским голоском, не то птица какая-то ночная летела в высоком небе с грустным, призывным щебетанием. А Бурба стоял теперь с опущенными глазами, тоже слушая, и всем видом своим точно говорил, что он знает, что сейчас должно произойти. Его губы под усами все еще дергались скрытой усмешкой…
Странные звуки приближались, становились все ясней. Скоро уже можно было разобрать, что это пела скрипка на конотопской дороге. Кто-то из гостей сказал про себя:
— Дуже добре играет, будто и не Скрипица…
— Тсссс… — раздалось со всех сторон…
Бурба поднял голову, угрюмо обвел глазами гостей, сверкнув из-под бровей злым огоньком, и снова опустил голову, прислушиваясь к музыке…
В наступившей тишине слышно было, как на дворе у хаты сонно шелестели листьями от ночного ветерка тополя. Прошло две-три минуты в томительном ожидании. Музыка вдруг зазвучала совсем близко, громко и отчетливо: она раздавалась уже в самом Городище; игравший шел прямо к хате…
Еще несколько секунд — и по ступеням крыльца затопали тяжелые сапоги, певучие звуки скрипки ворвались в хату и, точно звенящие мухи, запутавшиеся в паутине паука, забились у стен, в углах, под потолком.
Где-то под столом завыла собака Бурбы — глухим, не собачьим, почти человеческим голосом. Какая-то женщина тихо вскрикнула:
— Ой, маты ридна!..
У Синеноса громко лязгнули зубы…
В дверь, тяжело пошатываясь, ввалился Скрипица, не переставая играть на скрипке. В первую минуту у всех вырвался вздох облегчения: то было не Бог знает что, а в самом деле Скрипица. Но лицо Скрипицы было желтое, страшное, точно он пришел с того света, и глаза у него были, как у мертвеца, закрыты, — и от этого страх не только не рассеялся, но еще больше сгустился. К тому же собака Бурбы, услышав музыку в самой хате, взвыла еще громче, протяжней, заунывней. Главное же, в чем заключался весь ужас, было то, что дело, по-видимому, не кончалось одним Скрипицей: Бурба стоял лицом к двери, и по тому, как он смотрел туда, было видно, что там еще кто-то шел к хате; Скрипица же, посторонившись к косяку, продолжал пиликать на скрипке, словно встречая кого-то своей музыкой…
Лицо музыканта дергалось гримасами; заметно было, что его руки и пальцы устали, и он напрягался из последних сил. Открыв глаза, он посмотрел на Бурбу красными, пьяными, по-собачьи покорными глазами — и с новой силой, точно почерпнутой им в тяжелом, жестком взгляде Бурбы, ударил смычком по струнам. Но руки его дрожали и не слушались — и музыка звучала все тише и тише, слабее и умирая…