Янош Хаи
Парень
1
За столом в кухне сидели четверо. Молодой муж, его жена, ну, и тесть с тещей. Потому что молодые, как поженились, поселились тут, у жениных родителей. По-другому не получалось. Денег взять было не у кого. В доме, где жили родители мужа, места для них не хватало. И тогда женин отец сказал, да чего там, живите у нас, как-нибудь поместимся, две горницы вот, обе ваши, а нам с матерью — это он про жену свою — клетушка останется, нам много не надо.
Сидели они в кухне, пили вино, молодой муж смотрел и удивлялся, как это тесть с табуретки не свалится, вон как хлещет, а перед этим еще и палинки сколько-то выпил. Другой бы уже под столом валялся, или хотя бы языком еле ворочал, будто у него рот кашей набит, это ж смех, когда кто-то даже такие простые слова, как, дескать, плесни мне еще, и то никак выговорить не может, а только мычит и с губами не может совладать, а потом, кое-как подняв трясущуюся руку, показывает на флягу, потом на стакан… А этот — нет.
Здоров пить, думал молодой муж, где мне до него. Так что надо держаться, чтобы не перебрать. Не то что пей, пока пьется. Эх, еще и за этим следить, а ведь пьешь-то вроде как раз для того, чтобы не следить. Это и значит расслабиться, когда ни за собой, ни за чем уже не следишь, — но ведь не хочется же, чтобы ты, молодой, оказался под столом, а старик показывал на тебя пальцем, смеялся и приговаривал, да-а, дескать, хоть тебе всего двадцать пять, а рядом со мной ты пустое место, ноль без палочки, — и куда катимся, хлипкий пошел народец, чем дальше, тем хлипче, непонятно, как это еще земля не вымерла, как это на ней еще люди рождаются.
Теперь отцом я тебе буду, вместо твоего отца, сказал тесть, и зять обнял его, и сказал, ладно, отец, — хотя ну никакой охоты у него не было заводить себе еще одного отца, ему и свой-то уже поперек горла стоял, от него он, собственно, и сбежал, заведя семью и переселившись к родителям жены. Не мог он больше, даже смотреть не мог на того алкаша, который родным отцом ему был. Поздно-поздно вечером, часов в десять, возвращался тот домой из корчмы; да что возвращался — на тачке его привозили, или собутыльники, кто еще на ногах держался, или мальчишки, сыновья корчмаря, потому что сам он был уже в стельку. Вот и в последний раз мальчишки, а может, еще кто, он и не помнит, вывалили его из тачки у ворот, пес на дворе зашелся лаем, учуяв чужих и услышав, как что-то тяжело упало за калиткой. Старик пробормотал, цыц, Серый, — и пес замолчал. Старик долго еще там лежал, а жена его в это время тряслась в доме, прислушиваясь, когда он поднимется; и хотя шансов, что он сможет встать, честно говоря, было мало, все ж таки это случилось. Теперь она тряслась, ожидая, когда он войдет во двор. Наконец заскрипела калитка, потом опять настала тишина, даже собаки соседские, потревоженные шумом, замолчали. Раздался звяк щеколды, и звук этот в ночной тишине был резким, чуть ли не оглушительным, будто кто-то лаковым, с острым носком штиблетом неожиданно ударил тебе в барабанную перепонку, и удар скользнул в ухо, как в темный туннель, не по смазке ушной серы, а по световым рельсам. Примерно так бывает на танцах, когда кто-нибудь из музыкантов вдруг скажет: ребята, сейчас выключаем свет, и пускай будет то, что должно быть, — и становится темно, и играет медленная музыка, и сам ритм подсказывает, что тебе надо делать, а надо тесно прижаться к партнеру или партнерше, а тут еще музыкант, отняв от губ кларнет — потому что это кларнетист, тот, который говорит, — в общем, кларнетист говорит: давай, ребята, не теряйся, под такую музыку хорошо детей делать, и в самом деле, вокруг совсем темно, только шарканье слышно да повизгиванье, но вот что интересно, в темноте все-таки виден блеск на лаковых штиблетах, каким-то образом принесли они с собой немного света, неизвестно откуда, может, из уборной, когда ты был там в последний раз, там-то лампа горела, и там они вобрали в себя какое-то мерцание и сейчас, в темноте, отдавали его, так что тот, кто не танцевал, мог точно видеть, если, конечно, знал все эти штиблеты и туфли, знал, какие кому принадлежат, — словом, мог точно знать, кто с кем и до какой степени, потому что по положению штиблет и туфель нетрудно было судить обо всем прочем. Ну-ну, говорил кто-нибудь из тех, кто не танцевал, например, девка, такая некрасивая, что ее никто не пригласил, или парень, о котором всем известно, что он чуть не с пеленок пьет, а потому все отказывались с ним танцевать, даже та некрасивая девка, — ну-ну, говорил кто-нибудь, но не тот парень, потому что тот парень был уже до того пьян, что все туфли и штиблеты путал, не только в том смысле, чьи они, но даже мужские от женских не мог отличить. В общем, это девка сказала: ну-ну, — но никому не было дела до того, что там говорит какая-то некрасивая девка.
Короче говоря, он нашарил-таки щеколду и ухитрился ее открыть. Калитка скрипнула, хозяин ввалился во двор. И тут же снова рухнул, потому что двор был чуть ниже улицы. Упал он на галерею — и долго лежал молча, слышалось лишь его тяжелое сопение. Он лежал и сопел, словно домашняя скотина, которую лишь встающее солнце способно вырвать из тяжелого сна; но встающее солнце было еще ой как далеко, целая ночь пройдет, пока первые лучи его упадут на галерею, где, словно мешок с тряпьем, валяется хозяин дома.
Хозяйка лежала в постели, притворяясь спящей, чтобы он не подумал, что она бодрствует, хотя она таки бодрствовала. Она еще помнила время, когда муж, приходя домой, старался сделать это незаметно. Тогда он сбрасывал башмаки еще в кухне, жена слышала, как они падали на пол, он же — не слышал и босиком прокрадывался в горницу. Жена притворялась спящей — ради сохранения мира, чтобы мужу утром не было стыдно. Далеко вперед в такие моменты она не заглядывала, не думала, что мужу всегда будет стыдно, даже когда он будет являться домой, наплевав на всякую осторожность, топая, опрокидывая таз и что еще попадется на пути, зажигая свет в горнице. Ему и в голову не приходило беспокоиться, притворяется она спящей или на самом деле спит: с какой стати! И все-таки она по привычке лежала, закрыв глаза, будто спит, — хотя иногда у нее возникала мысль: дождаться, пока он ввалится в горницу, а потом, пока он будет нашаривать выключатель возле кухонной двери, бормоча, мол, мать твою, опять куда-то гребаный выключатель переставили, и мотать головой, ничего не видя перед собой не только из-за того, что зенки у него налиты алкоголем, но и потому, что темно в горнице, — и тут она, у которой глаза уже привыкли к темноте, так что она ясно видит эту, так удобно подставленную, шею, большим ножом, тем самым, которым, когда колют свинью, рассекают особо плотные места туши, а если надо — скажем, если не попал в сустав на ноге у копыта — и кость перерубают, словом, этим ножом, который как раз достаточно острый и тяжелый для такого дела и который заранее приготовлен под периной, чтобы быть под рукой, — она одним взмахом перережет ему глотку.
Она часто думала об этом, даже представляла в деталях, но все что-то останавливало ее, она сама не знала, что. Однажды она даже задумалась над тем, почему она так ясно видит перед собой, будто вживую, как полуотсеченная голова мужа дергается на выложенной плиткой кухонном полу, вроде как у заколотого борова или барана, из перерезанного горла хлещет кровь, а вырывающийся из легких воздух взбивает ее в красную пену, — она так отчетливо видела это, что не могла даже предположить, что все, возможно, будет по-другому, когда она в самом деле его прикончит. Но главное, тогда навсегда придет конец этим ежевечерним кошмарам, тогда все будет навсегда кончено и для него, и для нее, и она даже, может, еще и угрызения совести почувствует какие-то. Так, по крайней мере, она говорила соседкам: ее бы совесть точно беспокоила, и ей не то чтобы так уж приятно было бы вспоминать окровавленного мужа, хотя он получил, что заслужил, а наоборот, было бы жутко и тошнотворно. Может, это ее и удерживало; к тому же так она ведь могла расправляться с ним каждый вечер.