— У, морда…
Вернулась в дом. Поставила на плитку варить суп. Села было читать, но буквы суетились перед глазами без всякого смысла. Отложила книгу. В спальне застрекотала швейная машина. Через открытую дверь видно было, как Зинаида Федоровна склонилась за работой и нога ее в стоптанной туфле мерно нажимает на педаль. В руках у нее что-то шелковое зеленое, и отсветы его озаряют ее лицо, и от этого оно кажется совсем мертвым.
Груня скользнула в спальню, приблизилась к матери. Шепнула:
— Мама, тебе больно?
— Нет, доченька. Не беспокойся.
Обернулась с усталой улыбкой:
— Не понять тебе.
— Я все понимаю, — возразила Груня и прибавила: — И все знаю.
— Да? — спросила мать недоверчиво, недовольно.
Вздохнула:
— Если б ты была хоть немного постарше…
— Разве я маленькая?
Мать не ответила. Предобеденное время истекало медленно, томительно, густыми каплями. Груня чувствовала — должно случиться что-то. Часы потикивали подстрекающе:
— Ну, что же вы? Ну, что же вы?
За обедом Груню поразило, как мать ест. Прежде она ела, боясь зашуметь, опасливо, будто не свое, будто каждую минуту кто-то мог отобрать у нее тарелку. Сегодня не было в ее жестах ни опасливости, ни страха. Иногда она поднимала глаза на отца, и во взгляде ее пробивалось что-то резкое, непокорное.
Груня поспешно выхлебала суп, поднялась, но отец резко окликнул ее:
— Ты что? В нехристи записалась?
Поняла, что забыла сотворить молитву, — совсем отвыкла в лагере.
— А ну, сядь!
Девушка прилепилась мимолетно на краешке стула. Некоторое время отец насмешливо-въедливо разглядывал ее, и она привычно сгорбилась под этим взглядом.
— Ну, что ж не порадуешь нас, Аграфена? Расскажи, как время проводила в своем колхозе.
Она терпеть не могла своего полного имени — от него веяло чем-то затхлым, старушечьим. Отец знал это и называл ее так, когда хотел обидеть, придавить своим презрением.
— Что рассказывать?
Груня смотрела под стол, где рыжая кошка, лежа на боку, тянулась лапкой за оброненной пуговицей. «И эта рыжая», — подумалось девушке.
— Гм, — деланно усмехнулся отец. — Так-то уж и нечего. Здесь все свои. Не скромничай. Выкладывай. — И внезапно угрожающе, почти до крика возвысил голос: — Нечего выкладывать?!
Как любил он эти внезапные, поражающие переходы от вкрадчивой ядовитости к взрыву грубости!
Мать спокойно смотрела на отца с таким выражением, как будто хотела сказать: «Ну, ну, посмотрим, что дальше скажешь». А он распалял себя уже нарочно, уже не спрашивал, а вопрошал, гремел гневно:
— Нечего говорить? Нечего? А ежели носом ткнуть? Тогда куда денешься?
Вскочил, шаркнув стулом, шагнул крупно, увесисто в спальню. Появился с Груниным рюкзачком. Дернул застежки, цепкой рукой живо нащупал что-то в драгоценном для Груни ворохе.
— А это что?
В руке его фотография — светлый остров, ветер любовно треплет кудри кустов, бьет невысокая волна, выбегает, посмеиваясь, на пологий берег. Игорь в трусах. Рядом она — Груня — в купальничке (мать сшила его тайком от отца). Оба облитые солнцем, шоколадные. Взявшись за руки, хохочут.
Отец сунул матери фотографию в лицо, как плеснул. Та даже отпрянула.
— Видела такую? Красавица нагая-разнагая — это дочь твоя. И мальчишка-сопляк тут же. Нравится?
Изорвал, искромсал тонкий картон на мелкие ломтики, кинул их на стол. Возбужденный, взбудораженный, заговорил вдохновенно:
— Да ты мыслишь, Аграфена, что творишь! Что отца родного беспросветно позоришь? А купальник кто шил?
Губы матери тронула слабая усмешка. Прокоп Матвеевич протопал по комнате из угла в угол, взмахнул руками, потрясая чем-то невидимым в воздухе.
— Да поймите же вы обе, наконец, кто я теперь, на какую высоту поставлен. Это вам не Кожмех какой-то задрипанный. Нынче я на виду, как на колокольне, и со всех сторон на меня взоры устремлены. Вся судьба моя каждую минуту на паутиночке дрожит. Шаг ступи неверный и вниз по ступенькам. И не я один. Вы обе под непрестанным вниманием. Может быть, уже завистники под меня подкоп ведут? А где другое такое место найдешь? Где? Вам-то не о чем голову ломать. Пожрали да на бок. А я ночи не сплю, последнее здоровье ломаю и вы же мне поперек дороги преграждаетесь. Аграфена, стыд потеряв, почти нагишом на фотографию снимается. Забывает про всякую скромность девическую.
На секунду умолк, переводя дыхание. Нечасто случалось ему держать столь длинные речи, но сегодня ему нравилось слышать свой голос, изобличать, корить непокорных.
Неожиданно раздался голос матери:
— На себя бы посмотрел.
Груня вздрогнула. Вот оно, начинается! Стремительно оглянулась. Мать сидела выпрямившись, на щеках ее горели цветами яркие пятна, глаза впивались взглядом в отца с непонятным вызовом.
— Что сказала? — спросил он с тихим недоумением, словно не веря своему слуху.
— Не тебе говорить о стыде, — сказала мать еще звонче, еще дерзостнее.
Дернулись у Прокопа Матвеевича руки, чтоб метнуться к ней, но тут же взнуздал себя, испуганно понял, что проглядел что-то важное. «Не о Стешке ли пронюхали? Скандал… Нет, нельзя допустить. Жизнь перевернет. Резче надо… Поразить, за живое задеть, оттолкнуть от Груньки».
Это мелькнуло в мозгу быстро, как росчерк стрижа в воздухе, и в следующую секунду он заговорил:
— Нет, почему же не мне? — И продолжил с обычной издевочкой: — Не все я выложил. Есть и еще новости.
Снова нырнула рука его в рюкзак и появилась с клеенчатой тетрадкой — Груниным дневничком. Отступил поближе к оконному свету.
— Слушай, мать, что здесь писано: «Есть ли бог?».
Доучилась! И отвечает она себе: «Я теперь почти уверена, что в небе один лишь космос. Игорь говорит, что если нет бога телесного, то не может быть и бога духовного. Дух — продукт вы-со-ко-ро… высокоорганизованной материи». Вот набралась словечек — без передыху и не одолеешь. А вот еще: «Мне стыдно молиться, невозможно лгать перед собой».
Вспомнила Груня, о чем записывала на последних страницах. Стрелой кинулась за дневником, чтоб выхватить из отцовых жестких пальцев свои бессонные девичьи тайны.
Пальцы увернулись. Махнула раскрытой корочкой тетрадь, как крылом.
— Ах… — крикнул Прокоп Матвеевич нечистое, гнусное слово.
Зинаида Федоровна бросилась к дочери заслонить, уберечь, но поздно. В Груниных глазах полыхнуло темное пламя, рассыпалось. Лязгнули сухо зубы. Комната рванулась в сторону, круто запрокинулась, и густая ночь хлынула, накрыла все: и маму с протянутыми руками, и передернутое оскалом бешеное лицо отца.
Первое, что она почувствовала, выбираясь из тьмы, это что-то соленое тяжелое во рту. Второе — бежит, извиваясь, холодная лента по лбу. Это мама лила воду из чайника на голову. В ушах шумело, как ветер в тополе, и сквозь шум пробился голос матери:
— Доченька, милая… очнись…
5
Поздний вечер. Отец куда-то ушел. Они вдвоем в доме. Губы у Груни опухли. Они рассечены изнутри зубами. Во рту все как чужое. В голове при каждом движении всплескивается боль.
Может быть, это лучше, что так случилось. Теперь Груня знает, что старая жизнь кончена. Будет что-то новое. Удивительно, что нет страха. Прежде, когда отец бил ее, она забивалась в угол, руки дрожали малярийной дрожью, и эта дрожь пробирала все тело, мир угасал, оставались одни лишь потемки страха. Слабыми и жалкими бывали тогда ее мысли. Она призывала бога пожалеть ее.
Но сегодня она не чувствовала себя ни одинокой, ни жалкой. Здесь, в городе, у нее есть Игорь. Есть подруги и товарищи, славные ребята, которые этим летом узнали и полюбили ее. Вспомнилось собрание там, на поляне под соснами. Ребята выдвинули ее кандидатуру для колхозной доски почета. Теперь ее фотография помещена среди фотографий загорелых доярок, рядом с широким усатым лицом колхозного кузнеца.
Нет, она не одинока. Пусть предостерегающе внимательно смотрят святые с потрескавшихся икон. Груня уже решилась. Теперь она не будет надеяться на бога. Он ведь никогда ни в чем не помог ей. Да разве одну ее он кинул на произвол судьбы? Он всегда оставался равнодушным, никогда не протянул руки ни одному гибнущему.