— Мне уже все равно! Я — старый человек, я и так скоро умру. Какой мне смысл думать о какой-то там позиции? Мы все, здесь, уже в могиле. Остается только нас засыпать землей, и всё будет кончено!
И в самом деле, в это мгновение, при сероватом свете мартовского дня, старик в адмиральском мундире без позолоты был похож на восковую фигуру. Бледный, с редкими зубами, с единственной прядью пепельных волос на голом черепе, со сморщенными, нервно дрожащими веками, сидя спиной к свету, он казался трупом истощенного морфиниста. Когда он говорил, губы его двигались; пальцы перелистывали гравюры восемнадцатого века, но испуганный взгляд его зеленоватых глаз с желтоватыми белками, сидевших в черных глазницах, скользил по предметам как бы по касательной и исчезал, превращаясь в вертикаль, в каких-то ирреальных пространствах.
— Вот, — говорил он, — вы — иностранец! Вы впервые приехали в Россию. Какое впечатление производит на вас Россия? Какова современная русская жизнь в сравнении с жизнью в Европе?
— При переезде границы мне бросилась в глаза одна вещь. Я не встретил ни одного человека в рваной обуви. На всех были более или менее приличные сапоги или целые калоши и прекрасные валенки.
— Это вам так, из окна вагона показалось, что на всех обувь в порядке. Да, в конце концов, если бы сейчас у всех и были хорошо подбитые сапоги, неужели стоило ради этого проливать столько крови?
— Дело не только в сапогах и калошах. На улицах господствует средний вкус, нет роскоши, но при этом я не заметил очевидной нищеты, которой полно в западных столицах. Я не заметил бросающейся в глаза бедности.
— Плохо вы смотрели, милый мой! Наша русская нищета не любит выставлять себя напоказ. Она не показывается иностранцам. Она глубоко запрятана, и вы понятия не имеете, как ужасна эта русская нищета! Вы не видели русской деревни!
— Я был в деревне! Я видел в деревнях электричество, я там слушал радио.
— Ха-ха-ха! Ну и своеобразный же вы человек, — Сергей Михайлович непроизвольно засмеялся, но смех получился горьким. — Уверяю вас, вам показывали потемкинские деревни, если вы в деревне слушали радио. Честное слово! Милый мой! Видели бы вы Петербург! Какой это был город! Весь Петербург вокруг Адмиралтейства — это была культурно-историческая сокровищница. Весь ампирный Петербург можно было выставлять в витринах! А сегодня это руины, это макулатура. («Макулатура» было любимое слово адмирала, которое он произносил с особым ударением.)
— Бог ты мой, но ведь класс рабов ничего общего не имел с этой ампирной витриной, как, впрочем, не имеет и сейчас! Они ничего не выиграли и ничего не проиграли. Кроме того, я побывал в музеях, смотрел коллекции и убедился, что они в полном порядке. Вероятно, эти сокровищницы не так уж и пострадали, как об этом говорят.
— Ха-ха-ха! У вас действительно странные взгляды! Вы что, верите в класс? Хе-хе! Вы верите в существование классов? Один знакомый хотел меня убедить, что существуют классы, и дал мне почитать какой-то коммунистический манифест, написанный еще в 1848 году. Я смог дочитать эту брошюрку только до седьмой страницы. Потом я ее бросил. Все это так наивно! Какие еще классы, скажите вы мне! Врубели живут на свете уже четыреста лет, что подтверждено документами, и один из Врубелей в тридцатом году пал на баррикадах в Париже. При чем тут классы? За восемнадцать лет до этого вашего коммунистического манифеста Врубель погиб за дело Революции! А я получил от этой самой Революции по кумполу. Ну, что? Где тут логика?
Мы продолжали разговор о балтийском флоте, о невыносимой жизни на кораблях и на броненосцах, о фарфоре и о революции.
— Было уже время, когда кусок воблы был деликатесом, и голодные восстали и сбросили государственную власть. Но сдается мне, что придет время, когда вонючая гнилая рыба снова станет лакомством. Тогда снова восстанут голодные и сбросят государственную власть. Сегодня в России правит триумвират (Бронштейн, Джугашвили, Дзержинский), а после триумвирата недалеко до эпохи первого консула. Ха-ха! А что приходит после восемнадцатого брюмера! Ха-ха! Ote toi de là que je m’y mette! Уйди прочь, и я займу твое место!
Уже в сумерках я стал прощаться. Адмирал Сергей Михайлович Врубель так любезно предложил меня проводить, что я не сумел отказаться. Мы вышли на улицу вместе.
В желтоватых мартовских сумерках падали густые влажные снежинки. Мокрые, отяжелевшие снежные хлопья облепляли веки и ноздри. Оживленная московская улица с шумом катилась вперед, как горная река, исчезающая среди скал. На Лубянской площади, у фонтана работы Витали, раздавались резкие трамвайные звонки, раздавались гудки автомобильных сирен, газетчики, скользя по снегу и грязи, предлагали «Вечернюю Москву» за полтинник серебром.
В это время в Колонном зале Дома Союзов стоял гроб с телом председателя Союзного Совета ЗСФР доктора Нариманова, и поэтому на всех домах развевались траурные флаги. В витринах магазинов зажигались первые огни. Черные, волнующиеся людские толпы в желтых сумерках, массивные черные купола города над колокольнями и антеннами в синеватой перспективе, промокшие траурные знамена и гомон улицы — общая картина была тревожной, полной движения. По улицам двигались бесконечные вереницы людей, пришедших отдать последние почести председателю Совета товарищу Нариманову, над толпами и площадями реяли бесконечные красные знамена с черной каймой; приподнятые на древках, они как бы сами по себе плыли над улицами. Там были красные знамена народов Востока с загадочными турецкими, арабскими и персидскими письменами и лозунгами на английском языке. Шли люди с горизонтальным разрезом глаз, с бронзовой, темной лакированной кожей; монголы из самого центра Азии, одетые в какие-то светло-желтые оленьи шкуры, несли огромный, натянутый на двух древках призыв: «Camerades, préparez nous l’Octobre Universale»[344]! Проходили школьники с горнами и барабанами; гудели грузовики, битком набитые фабричными рабочими с далеких окраин; и вся эта масса из множества сотен голов сливалась в единый поток перед дворцом Дома Союзов, где лежал покойный товарищ Нариманов.
— Посмотрите же, Сергей Михайлович (я не удержался и высказал ему свои впечатления), не станете же вы утверждать, что это массовое шествие не является спонтанным выражением глубокой симпатии к покойному председателю! Разве можно насильно выгнать на улицу, под ветер и снег, сотни и сотни тысяч людей!
— А вы читали историю Французской революции? Ведь парижская улица еще выкрикивала имя Робеспьера за две недели до его смерти! Вы просто не знаете, что такое улица! Посмотрите лучше на эти светящиеся буквы. Это ГПУ!
Сергей Михайлович произнес эти три буквы с мистическим призвуком, с таким почти трагическим подтекстом, что я поневоле бросил взгляд на горевшие желтоватым светом окна многоэтажного дома на Лубянской площади, высоко на фасаде которого в нише был укреплен прозрачный, ночью хорошо освещенный глобус, опоясанный красным экватором и украшенный символами диктатуры пролетариата: серпом и молотом. Эти три буквы произносятся по всей России очень серьезно, а значение понятия ГПУ настолько всеобъемлюще, что его употребляют в пьесах и фильмах в качестве трагической развязки в последнем акте. Роль ГПУ в современной русской драматургии соответствует роли Фатума в старинной классической трагедии. Когда на сцене появляется ГПУ, ясно, что дело всех врагов проиграно.
— Ну, и какова связь между этим вашим «ГПУ» и манифестацией?
— Ха-ха! Какая связь? Да самая прямая. Вот вам причинные связи современной русской жизни! Не будь здесь этих освещенных окон, не было бы и этой демонстрации. И всего этого не было бы в России, если бы не этот дом! Это самый кровавый дом на свете. Вам еще не доводилось пережить то, что мне, когда самый близкий вам человек исчезает за этими дверями! Вы доводите его до поста охраны — и больше никогда его не видите!
Сергей Михайлович Врубель не отрывал взгляда от ярко освещенного дома на противоположной стороне площади. Голос у него дрожал, и я заметил, как в левом глазу у него появилась слеза. Он нервно покусывал нижнюю губу, многозначительно кивал головой; потом он снял шляпу и трижды перекрестился, после чего застыл на месте. Тихий, печальный, ссутулившийся.