— Да, жили, жили! — вздыхал Тарас.
А Петр Петрович все никак не мог вспомнить, отчего он был раньше недоволен жизнью.
— Определенно помню, — недоумевал он, — был я недоволен. А чем, отчего — хоть убей, не вспомню.
И никак не мог вспомнить, из-за чего не ладил со своим директором.
— Я из-за него и не эвакуировался... Нет, говорю, не поеду! Мне лучше с немцами жить, чем с вами, директор. А из-за чего ссорились? Э... не помню. Определенно помню: хам он был, скотина. А теперь доведись встретиться... э... расцеловал бы его, хама! Честное слово, расцеловал бы!
— Да, жили, жили...
— Пятьдесят четыре картошки и восемьдесят семь ложечек муки.
А земли неразоренной все не было.
Они вошли уже в донские степи. «Теперь скоро, скоро!» — говорил Петушков. Он повеселел. Иногда, сгорбившись над тачкой, он свистел даже.
Они шли теперь по жирной, черной, доброй земле. По вечерам над нею поднимался такой густой и сытный пар, что Петушков уверял, будто его можно мазать на хлеб, как масло. Но у них не было хлеба. Они, как воробьи, питались падалицей. Вокруг них на сотни верст осыпались и гнили пшеничные поля, — тачечники собирали и ели гнилые зерна. «Теперь скоро, скоро!» — уверял Петушков. Он положительно опьянел от запахов жирной земли, клевера и гречишного меда. Он во всем видел и угадывал приметы счастливой земли, как моряк в тумане моря угадывает приметы близкого берега.
— Вишь, какие станицы пошли! — говорил он. — Большие, хозяйственные... — И он показывал на останки колхозных дворов и тракторных станций, на веселые крыши под железом и черепицей, на теплые, крытые скотные дворы. Его смущало, правда, что не слышно тут ни рева стада, ни кудахтанья птицы.
— Дальше, дальше все будет! — убеждал он. И все теперь верили ему. Запах гречишного меда и гниющей пшеницы раздувал их жадные ноздри...
На донских дорогах наши тачечники столкнулись с потоком из России. Появились люди из Курска, из Белгорода, из воронежских городов. Россия встретилась с Украиной, поставили рядом тачки, сели, закурили цигарки из прошлогодней сухой травы, растертой тут же на кровавых от тачки ладонях.
— В большие станицы не ходите, — советовали они друг другу, — там немецкие гарнизоны стоят... И достать ничего не достанете, да еще последнее немцы отымут.
— Да, уж после них ходить нечего... Аккуратно едят... Как саранча...
— Ну, как у вас? — расспрашивал Тарас людей из Курска.
Те только рукой отмахивались в ответ:
— Да как и у вас! Похвастаться нечем...
— Лютуют?
— Об этом уж не будем говорить...
И Тарас задумался, толкая свою тачку: есть ли мера людскому горю, есть ли сроки?
— Сорок восемь картошек и восемьдесят одна ложечка муки. — тревожно шептала Матрена. — Боже ты мой, боже!..
А неразоренной земли все не было.
На другой день Петушков вывел их с большака на автомобильную дорогу.
— Теперь скоро! — объявил он, словно ему было, как пророку, дано видеть сквозь туманные дали. — Теперь скоро!
Они втащили свои тачки на крепкий, сухой, укатанный грунт грейдера, и первое, что там увидели, — была распростертая женщина.
Она лежала у обочины, подле своей тачки, лицом вниз, на запад...
— Мертвая! — удивленно сказал бухгалтер.
Они столпились над ней, растерянные и подавленные. Окоченевшие руки женщины цепко впились в куль зерна... Мешок свалился с тачки и прорвался. Из него высыпались наземь хлебные зерна, — казалось, мертвые руки женщины пытаются собрать их и собрать не могут.
— Не дошла!.. — тихо прошептала Матрена.
Осторожно, чтоб не задеть мертвую колесами, обошли тачечники труп и молча побрели дальше. И снова была перед ними дорога, рыжая от пыли.
В эту ночь холодный дождь заставил их спрятаться в скирдах сена. К трем мокрым скирдам сбилось множество тачечников. Они облепили их жалким мушиным роем, забились в сено, жались друг к другу, одинаково мокрые и дрожащие. Над скирдами стоял непрерывный кашель, хриплый, больной... Никто не мог уснуть. А дождь падал и падал... Начиналась пора осенних дождей, а все не было земли неразоренной...
И Петушков вдруг подумал: «А может, ее и нет вовсе? Одно мечтание?» Но сейчас же бросился к тачке: «Промокнет продукт!» — и лег на тачку всем телом. А бухгалтер Петр Петрович задыхался в кашле и думал: «Не дойду! Разве в мои годы бродяжат?» Он давился кашлем и сплевывал густую, склизкую мокроту. Всю ночь мерещилась Матрене мертвая женщина, как лежала она, царапая окоченевшими пальцами землю, и все пыталась собрать зерна, и не могла собрать... «А дома, поди, как и у меня, голодные рты ждут. Теперь и не дождутся». Актер громко откашливался: «Гм! Гм!» Он хотел убедиться, что есть еще у него голос. Он даже крикнул что-то хрипло, простуженно. А струйки все ползли по его телу. И всю ночь стояла перед Тарасом мертвая женщина. Стояла во весь рост, протянув к нему руки, как к судьбе. «Определи, Тарас, меру за мои муки!» И он отвечал ей: «Такой меры, женщина, нет».
Утром дождь кончился, взошло солнце, на редкость молодое и веселое. Петушков воспрянул духом.
— Я всю ночь не спал, думал, — торопливо сообщил он. — И знаете, я нашел, отчего нам не везет!
Все молча смотрели на него.
— Мы все бьемся около больших дорог. Ну, ясно, тут — немцы. После них нечего искать. А нам надо в глушь! — крикнул он. — В глушь! Куда нога не ступала!
Он говорил много и горячо, и ему опять поверили, и пошли за ним.
Они ушли с большой дороги и стали пробиваться напрямик, к Дону. Петушков вел их. Одержимый лихорадкой мечты, сжигающей его яростным пламенем, он торопил их, злился, кричал: «В глушь! В глушь!» И они ползли за ним, опухшие, больные, — спотыкались, падали, но ползли.
И вот однажды, в полдень, измученные тачечники вдруг услышали то, чего уж давно не слышали: кричали петухи.
— Слушайте! — ликующе завопил Петушков и. подняв над головой руку, замер.
Но все уж и без того услышали. И остановились. И тоже замерли, не веря тому, что слышат.
Кричали петухи. Кричали так звонко, так весело, так неистово, что на всех лицах невольно появилась теплая, застенчивая улыбка, и каждый вдруг вспомнил самое лучшее, самое счастливое, что было в его жизни: кто детство, кто свадьбу, кто первую удачу. Городские люди, они вспоминали каждый свое. Петушков стоял на цыпочках, замерев от восторга, на его лице были написаны счастье и гордость. Матрена сложила руки на груди, как перед молитвой. Актер снял шляпу. Так стояли они молча и благоговейно.
И вот из лесной чащи выплыла к ним счастливая земля. Старые седые волы медленно тащили возы и глядели на мир недоверчиво, исподлобья. И на возах вздыбились горы серебристой капусты; тугие, как бубны, арбузы глухо гудели, ударяясь друг о друга; из огромных мешков выпирала грудастая картошка; помидоры сочились кровью; в клетках метались неистовые петухи, солидно крякали утки; розовые поросята с тупым удивлением взирали на мир; хмурые мужики длинной хворостиной сердито стегали волов; а подле возов медленно шагали немецкие солдаты и все жевали.
Обоз полз медленно и долго. Мимо тачечников все плыли и плыли высокие возы, проплывали коровы с печальными, покорными глазами, бестарки с золотой пшеницей, хмурые мужики, бабы с заплаканными глазами, жующие немцы... Проплывали и исчезали вдали. Вот и последний воз скрылся в лесной чаще. Прошла, прошумела и растаяла счастливая земля. Актер медленно опустился на тачку и, уткнувшись в шляпу, заплакал.
— Как я их ненавижу! Как я их ненавижу! — сдавленным шепотом произнес Петушков и сжал кулаки. — Я их и брить не мог. Щеки брею — ничего. А как дойдет до горла...
— Тридцать три картошки и шестьдесят шесть ложечек муки, — прошептала Матрена и заплакала. — Боже ж ты мой!
Больше никто ничего не сказал.
Матрена вдруг встала, вытерла рукавом глаза и низко поклонилась Петушкову, потом остальным.
— Спасибо вам, товарищи, за компанию, за доброту вашу. Низкое спасибо!
— Ты что? — испуганно спросил ее Петушков.