И, вдыхая эти с младенчества знакомые запахи, Тарас вдруг подумал остро и неожиданно: «А жить надо!.. Надо жить!» — и вошел к себе.
Навстречу ему молча бросилась вся семья. Он окинул ее широким взглядом — всех, от старухи жены Евфросиньи Карповны до маленькой Марийки, внучки, и понял: никого сейчас нет, никого у них сейчас нет на земле, кроме него, старого деда; он один отвечает перед миром и людьми за всю свою фамилию, за каждого из них, за их жизни и за их души.
Он поставил палку в угол на обычное место и сказал как мог бодрее:
— Ничего! Ничего! Будем жить. Как-нибудь... — и приказал запасти воды, закрыть ставни и запереть двери.
Потом взглянул на тринадцатилетнего внука Леньку и строго прибавил:
— И чтоб никто — никто! — не выходил на улицу без спросу!
Ночью началась канонада. Она продолжалась много часов подряд, и все это время ветхий домик в Каменном Броде дрожал, точно в ознобе. Тонко дребезжала железная крыша, жалобно стонали стекла. Потом канонада кончилась, и наступило самое страшное — тишина.
Откуда-то с улицы появился Ленька, без шапки, и испуганно закричал:
— Ой, диду! Немцы в городе!
Но Тарас, предупреждая крики и плач женщин, строго крикнул на него:
— Тсс! — и погрозил пальцем. — Нас это не касается!
2
Нас это не касается.
Двери были на запоре, ставни плотно закрыты. Дневной свет скупо струился сквозь щели и дрожал на полу. Ничего не было на земле — ни войны, ни немцев. Запах мышей в чулане, квашни на кухне, железа и сосновой стружки в комнате Тараса.
Экономя лампадное масло, Евфросинья зажигала лампадку пред иконами только в сумерки и каждый раз вздыхала при этом: «Ты уж прости, господи!» Древние часы-ходики с портретом генерала Скобелева на коне медленно отстукивали время и, как раньше, отставали в сутки на полчаса. По утрам Тарас пальцем переводил стрелки. Все было как всегда — ни войны, ни немца.
Но весь домик был наполнен тревожными скрипами, вздохами, шорохами. Изо всех углов доносились до Тараса приглушенный шепот и сдавленные рыдания. Это Ленька приносил вести с улицы и шептался с женщинами по углам, чтоб дед не слышал. И Тарас делал вид, что ничего не слышит. Он хотел ничего не слышать, но не слышать не мог. Сквозь все щели ветхого домика ползло ему в уши: расстреляли... замучили... угнали... И тогда он взрывался, появлялся на кухне и кричал, брызгая слюной:
— Цытьте вы, чертовы бабы! Кого убили? Кого расстреляли? Не нас ведь. Нас это не касается. — И, хлопнув дверью, уходил к себе.
Целые дни проводил он теперь один, у себя в комнате: строгал, пилил, клеил. Он привык всю жизнь мастерить вещи — паровозные колеса или ротные минометы, все равно. Он не мог жить без труда, как иной не может жить без табака. Труд был потребностью его души, привычкой, страстью. Но теперь никому не нужны были золотые руки Тараса, не для кого было мастерить колеса и минометы, а бесполезные вещи он делать не умел.
И тогда он придумал мастерить мундштуки, гребешки, зажигалки, иголки, — старуха обменивала их на рынке на зерно. Ни печеного хлеба, ни муки в городе не было. На базаре продавалось только зерно — стаканами, как раньше семечки. Для размола этого зерна Тарас из доски, шестерни и вала смастерил ручную мельницу. «Агрегат! — горько усмехнулся он, оглядев свое творение. — Поглядел бы ты на меня, инженер товарищ Кучай, поглядел бы, поплакали б вместе, на что моя старость и талант уходят». Он отдал мельницу старухе и сказал при этом: — Береги! Вернутся наши — покажем. В музей сдадим. В отделение пещерного века.
Единственным, что мастерил он со страстью и вдохновением, были замки и засовы. Каждый день придумывал он все более хитрые, все более замысловатые и надежные запоры на ставни, цепи, замки и щеколды на двери. Снимал вчерашние, устанавливал новые, пробовал, сомневался, изобретал другие. Он совершенствовал свою систему запоров, как бойцы в окопах совершенствуют оборону, — каждый день. Старуха собирала устаревшие замки и относила на базар. Раскупали моментально. Волчьей была жизнь, и каждый хотел надежнее запереться в своей берлоге.
И когда однажды вечером к Тарасу постучал сосед, Тарас долго и строго допытывался через дверь, что за человек пришел и по какому делу, и уж потом неохотно стал отпирать: со скрежетом открывались замки, со звоном падали цепи, со стуком отодвигались засовы.
— Дот, — сказал, войдя и поглядев на запоры, сосед. — Ну чисто дот, а не квартира у тебя, Тарас. — Потом прошел в комнаты, поздоровался с женщинами. — И гарнизон сурьезный. А этот, — указал он на Леньку, — в гарнизоне главный воин?
Соседа этого не любил Тарас. Сорок лет прожили рядом, крыша к крыше, сорок лет ссорились. Был он слишком боек, быстр, шумлив и многоречив для Тараса. Тарас любил людей медленных, степенных. А сейчас и вовсе не хотел видеть людей. О чем теперь толковать? Он вздохнул и приготовился слушать.
Но сосед уселся у стола и долго молчал. Видно, и его придавило, и он притих.
— Оборону занял, Тарас? — спросил он наконец.
Тарас молча пожал плечами.
— Ну-ну! Так и будешь сидеть в хате?
— Так и буду.
— Ну-ну! Так ты и живого немца не видел, Тарас?
— Нет. Не видел.
— Я видел. Не приведи бог и глядеть! — Он махнул рукой и замолчал опять.
Сидел, качал головой, сморкался.
— Полицейских полон город, — вдруг сказал он. — Откуда и взялись! Все люди неизвестные. Мы и не видали таких.
— Нас это не касается, — пробурчал Тарас.
— Да... Я только говорю: подлых людей объявилось много.
— Думают, как бы свою жизнь спасти, а надо бы думать, как спасти душу.
— Да... И опять оба долго молчали. И оба думали об одном: как же жить? Что делать?
— Люди болтают, — тихо и нехотя произнес сосед, — немцы завод восстанавливать будут...
— Какой завод? — испуганно встрепенулся Тарас — Наш?
— Та наш же... Какой еще!
— Быть не может! Где же немец руки найдет?
— Тебя заставит.
— Меня? — Тарас медленно покачал головой. — Моими руками завод строился, моими — разрушался. Не будет моих рук в этом деле. Нехай отсохнут лучше.
— Могут заставить, — тихо возразил сосед. Он поднялся с места, сгорбленный, старый, стал прощаться.
— Ну, бувай, Тарас. Живи. Сиди. Гарнизон у тебя сурьезный, — грустно пошутил он уже на пороге.
Тарас тщательно запер за ним двери — на все засовы, на все замки. «Нас это не касается!» — сказал он себе. Но это была неправда. Весть, принесенная соседом, слишком близко касалась его. Дверь запереть можно, душу как запрешь?
Семья и завод — вот чем была жизнь Тараса. Ничего больше не было. Семья и завод. Что же осталось? Семья? Где они, сыны мои, мои подмастерья? Нет сынов. Одни бабы остались. Сурьезный гарнизон. Завод? Где он, завод, цехи мои, мои ровесники? Нет завода. Развалины. Вороньи гнезда.
Что ж осталось? Одна вера осталась. Моими руками строилось, моими рушилось, моими и возродится. Фашисты, как болезнь, как лихолетье, помучают и исчезнут. Это временное.
И сейчас впервые с ужасом подумал Тарас: «А что, как надолго?..» И тотчас же отбросил эту мысль. «Того быть не может!» Но она назойливо лезла в душу: «А что, как это навсегда? И завод задымит, как прежде? И, может, еще Гартман объявится или его наследники? И словно ничего не было — ни Клима, ни Пархоменко, ни Острой Могилы, ни эшелонной войны восемнадцатого, ни голодной ярости двадцать первого, ни штурмовых ночей тридцать первого?» Он ходил по комнате, думая все об одном и том же: «Неужели это навсегда? Неужели подлые руки найдутся?» И отвечал себе: «Может, найдутся, да не мои! Сыны мои в обороне не устояли. Я устою. Я дождусь». И он все ходил да ходил по комнате, и ветхие половицы тихо скрипели под его тяжелыми ногами. А с циферблата древних часов, из-под копыта коня генерала Скобелева, с тяжким стуком падали в вечность секунды, капля за каплей, капля за каплей...
3
Капля за каплей, капля за каплей...