Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

     Есть люди, в которых концентрируется эпоха, которые выражают духовную сущность и судьбу целого поколения. Человек этот был живым воплощением «еврейскости» - всего, что есть в ней вечного, но еще более - того преходящего, что было связано с трагической историей польского галута. Первое и резкое впечатление изнеможения: жизнь в нем еле теплилась. Таким он был от рождения, и на школьной скамье, и в 40 лет. Не было в его жизни ни сильной страсти, ни любви. Он ни к кому надолго не привязывался, очень быстро уставал, как от людей, так и от вещей, - и эта вялость и болезненность и какая-то общая усталость были в нем не просто личным свойством, а какой-то специфической чертой расы - знаком усталой еврейской крови. Внук раввинов и схоластов, уставший еще до рождения, он носил в себе всю утонченность, всю извращенность и безнадежность ста поколений еврейских начетчиков. Ничего он не сделал в своей жизни - ни доброго, ни злого, ни хорошего, ни плохого. Я даже не знаю, был ли он умен. Не было человека непрактичнее его, и каждый уличный мальчишка мог поднять его на смех, когда он плелся по улице, полуслепой и сутулый, рано поседевший, смешно переставляя ноги, узкогрудый, с бескровным лицом.

     Наше знакомство началось в школьные годы, когда он раз пришел ко мне - по-соседски - и предложил: «Я слышал, что вы шахматист - сыграем». Нам было обоим тогда по 17 лет. В шахматы он играл мастерски, много сильнее меня. Но чтобы стать действительным мастером, не хватило ни интереса, ни способности сконцентрироваться: он просто не был в состоянии сделать нужное для этого усилие. Раз начатое знакомство продолжалось всю жизнь: в Польше, Франции и Палестине. Розенблюм не удостоился стать поэтом - вернее, и тут не хватило ему воли. Стихи, которые он писал на идиш, были сильнее, чем девяносто процентов того, что печаталось в то время. Я помню поэму «Местечко», которая поразила меня глубокой лиричностью и образностью и не надуманной, а естественной силой выражения, но эта поэма никогда не появилась в печати, и он не любил, когда ему напоминали о его стихах. Зарабатывав он как учитель. Необыкновенный чтец, человек, органически связанный с традиционным еврейским бытом, - он как бы стоял на пороге, провожая минувшую эпоху, и не мог расстаться с ней. Дважды он имел эту возможность: годы прожил в Париже, где кончил Сорбонну (французский и английский языки были его специальностью) , и в конце концов все же вернулся в Польшу, то есть в еврейское польское гетто. Всю жизнь мечтал о Палестине, и в 1936 году был в ней, но, когда прошли первые шесть месяцев, его потянуло обратно, в привычную атмосферу еврейского изгнания, в еврейскую Лодзь или Пинск. Это была его настоящая родина, и таков же был его «сионизм» - весь из воспоминаний и настроений, далекий от всего резкого и грубого.

     Основная черта этого человека была пассивность. Не пассивность безразличия. Это был человек цельный, бескомпромиссный и верный себе. Никогда он не кривил душой и не лгал. Это был человек свободный, а свобода заключалась для него в том, чтобы не стоять в строю. Ни к какой партии не мог он принадлежать, и никакая нужда не могла его заставить принять службу в конторе или бюро: такая вещь противоречила его сущности. При всей своей расхлябанности, при всем возмущавшем друзей его отсутствии энергии и амбиции это был один из тех тихих упрямцев, которые живут по-своему и не позволяют себе диктовать: один из самых непримиримых в своей будничной человечности людей. Эпоха, среда, время, которое он выражал, - лежали в прошлом. Он был живым отрицанием современности, ходячим протестом против ее казарменности и массовой дисциплины. Жить ему было трудно. Даже уроки давал он с видимым напряжением и отвращением, с явным отсутствием интереса к своим ученикам. И все же неизменно окружала его атмосфера симпатии и расположения, для поддержания которой он ровно ничего не делал. Он только был собою - человеком абсолютной независимости духа и какой-то невыдуманной, настоящей, невольной еврейской истовости и «Innerlichkeit»[7].

     И мы все злились на Розенблюма, критиковали Розенблюма, считали его отрицательным социальным явлением, но обойтись без него не могли. И когда в ту проклятую советско-нацистскую зиму, полную лжи, горя и зла, отголосков кровавой несправедливости и массивной, звериной тупости, показался на нашем пороге этот хрупкий, слабый человечек - это было принято как триумф и победа, как вызов, брошенный всем врагам человечества: Розенблюм жив - и с нами!..

     В конце февраля пришла телеграмма от Мечислава Брауна - с просьбой приехать во Львов по важному делу.

     Браун был доведен до отчаяния. Жил он в центре города, работал в плановой комиссии Львовской области. На службе был у него отдельный кабинет и отличные связи с советским начальством. Польская секция Союза писателей во Львове занималась в это время коллективным переводом поэмы Маяковского «Ленин». Поэму разделили на части, и каждый из членов секции поэтов получил свой отрезок для перевода. Браун был единственным, кто добросовестно приготовил к сроку свою часть. Казалось бы, все в порядке. Но чем устроеннее был советский чиновник Браун, тем хуже чувствовал себя Браун - человек и писатель. Необходимость беспрерывно лгать, притворяться и скрывать свои мысли была вдвойне мучительна для него - поэта и публициста. «Никогда еще не был я в таком унизительном и смешном положении, - говорил он мне, бегая в волнении по комнате, - у нас каждый день митинг или собрание. Я сижу в первом ряду, на меня смотрят. Слушаю я агитацию, чепуху, неправду. Но как только произносят имя „Сталин“ - первым начинает хлопать мой начальник, а на него глядя - весь зал. И я тоже - складываю руки и аплодирую, как заводной паяц... Я не хочу переводить Маяковского - но я должен! Я не хочу аплодировать, но я обязан. Не хочу, чтобы Львов был советский, и сто раз в день говорю обратное. Всю жизнь я был собой и был честным человеком. Теперь я ломаю комедию. Я стал подлецом! И среди людей, которые заставляют меня лгать, я становлюсь преступником. Рано или поздно я себя выдам. Согласен ли ты, что я не должен вести такую жизнь? Пока время - надо уходить отсюда!»

     «Но куда уходить? Обратно к немцам?»

     «Я предпочитаю немецкое гетто советской службе!»

     «Подумай, что ты говоришь! Ты их видел и знаешь, немцев!»

     «Я видел обе стороны! У немцев грозит физическая смерть, а здесь моральная! У немцев не надо будет лгать, скрывать свои мысли! У немцев живет больше евреев, чем здесь! Мое место с ними!..»

     Браун сообщил мне свое решение - бежать из Львова. Я мог бы отговорить его, но не находил аргументов. В это время был период затишья в еврейских гетто Польши. Казалось, что на этом уровне еврейская жизнь стабилизируется. Мужья получали от своих жен, беженцы от семей, оставленных в польских городах, письма с просьбами вернуться и с уверениями, что можно жить и работать. Мысль об оставленной в Лодзи жене терзала Брауна. Советская власть не интересовалась драмой разделенных семей; вопросы личного порядка не занимали ее. Браун не мог и не хотел вызывать жену к себе, следовательно, ему ничего не оставалось, как вернуться к ней. Условия жизни при советской власти были таковы, что люди были согласны вернуться под немецкое ярмо и носить желтую лату, лишь бы увидеть своих родных и разделить с ними их страдание. Союз России с гитлеровской Германией создал психологические условия для этого возвращения. И, наконец, была надежда бежать из-под власти немцев в нейтральную Европу, тогда как русские границы были наглухо закрыты, никого не выпускали за границу и перспектива навеки остаться в царстве Сталина приводила беженцев в панический ужас.

     Так случилось, что Мечислав Браун добровольно вернулся в Варшаву, в еврейское гетто, из которого ему уже не суждено было выйти живым. За 800 рублей он купил себе польскую метрику. Это при переходе границы гарантировало ему безопасность при встрече с немцами. Из Варшавы он написал мне в апреле записку, где говорилось о том, что он «безмерно счастлив». Трагизм положения польских евреев выражался в том, что одни были «безмерно счастливы», спасаясь от немцев у большевиков, а другие - так же безмерно счастливы, спасаясь от большевиков у немцев. Это положение очень скоро изменилось. Но остается фактом, что еще весной 1940 года евреи предпочитали немецкое гетто - советскому равноправию.

вернуться

7

Innerlichkeit - проникновенность (нем.) - Примечание Марголина

15
{"b":"547091","o":1}