Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

     - Да, я знаю... У меня в Тель-Авиве сестра есть...

     - Хочешь, чтоб я передал ей привет? -

     Она посмотрела на меня помутневшим и внезапно насторожившимся взглядом. Помолчала и сказала безразлично:

     - Нет, не стоит. Мы советские. Я даже адреса её не знаю.

Я понял, что она мне не доверяет и пожалел, что сказал ей о Палестине. Попрощался и пошел дальше. Я искал почту. Из каждого города, где стояли, я писал или телеграфировал о том, что еду. На углу обернулся: старуха застыла, как я её оставил, и пристально смотрела мне вслед. Я помахал ей рукой. Она не ответила, не шевельнулась. Так мы стояли, издали глядя в упор один на другого - и молчали.

     Так и осталась в моей памяти эта фигура на фоне развалин и серого неба - как жена Лота, обращенная в столб, как вопросительный знак, как символ всех, кто молчит и ждет за советским рубежом. Молчит и ждет - по сей день.

     И еще одно воспоминание - о последних часах перед отправкой эшелона из Славгорода. Уже начало смеркаться, все устали в ожидании сигнала тронуться.

     В нашем вагоне тяжелая дверь была полуотсунута... На наших глазах творилось что-то неладное. В углу вагона расположилась семья из трех женщин с двумя детьми. Посреди - молоденькая с грудным младенцем, и при ней, с темным и суровым лицом, бабушка. С другой стороны - молодая женщина, лет 26, с шестилетней девочкой. Их так вывезли пять лет тому назад - старуху с дочерью и невесткой Владей - женой сына. И понятно, за 5 лет обе нашли себе дружков - младшая по закону, по записи в «3агсе», а замужняя Владя - под недобрым оком свекрови, и без всякой записи. А девочка выросла, упрямая и дикая, и в шесть лет научила бабушка, что отец - не этот, отец, другой. Когда пришло время возвращаться на родину, Тани муж, белобрысый лейтенант, не задержал, сразу дал развод, - вольную дорогу из сибирских сугробов в широкий свет. И Владя со своим попрощалась... Как будто всё между ними было улажено - и вот теперь, в последние часы перед отъездом, уже после посадки в вагон, - сорвалось всё.

     Сам не свой, исступленный, с дикими невидящими глазами, пришел Владин Николай, поднялся в вагон и улегся на месте Влади.

     -Уйди, уйди! -

     Она заломила руки, вскочила, вышла на мороз, вернулась, заметалась... Но он не уходил, и в вагоне начало нарастать напряжение, как будто бомбу, готовую ежесекундно взорваться, положили на нару.

     - Не бойся, не останусь я...

     И мы уже знали наверно, что он Влади не отпустит. В эти последние часы, когда уже и говорить было не о чем, он без слов, одним своим присутствием, с каждым часом ломал сопротивление женщины, как ломают тонкое деревцо, нагибая, пока не хрястнет у самого корня...

     Пришел польский комендант эшелона, опасливо, осторожно:

     - Честью прошу, товарищ лейтенант, не имеете права здесь находиться.

     Появились под дверью верные друзья, военная молодежь, отвели коменданта в сторону:

     - Ты, милок, не волнуйся... без тебя уладим.

Николай поднялся, кивнул Владе, она вышла за ним... Мы видели на ее лице страх и потерянность. Она боялась мужа в Далекой Польше. Поезд не тронулся, а свекровь уже угрожала ей, шипела:

     - Подожди, подожди, муж обо всем узнает...

     Страшно было остаться - одной из всех! - это было изменой большей, чем измена нужу, - было гибелью души навек. Но я следил не за ней, не за Николаем, не за свекровью, которая, отвернувшись, казалось, вся была занята возней с младенцем - для меня главным персонажем этой драмы была маленькая худенькая шестилетняя девочка.

     Она всё время сидела в капоре, тепло-укутанная, на узле... с крошечным, напряженным, всепонимающим личиком. Для нее, выросшей в Сибири, не знавшей ни другого языка, ни другой жизни, как эта славгородская, - комнатка с кухней и сенцами, где жили ссыльные польки, и собирались вечерами пить водку, расстегнув мундиры, молодые курсанты, - для, нее какая уж беда была бы оставаться? ... и однако я не помню, чтобы когда-нибудь я видел на детском лице такое выражение: ужаса и исступленного горя,.. она вся тряслась от отчаяния и ненависти... И когда мать подходила к ней поправить пальтецо, отбивалась и кричала не ей, а нам, окружающим:

     - Она заберет меня, она заберет меня! -

     Николай не обращал на нее никакого внимания. Девочка вдруг накинулась на него:

     - Уходи отсюда! Уходи! Я не хочу тебя, не хочу, не хочу!

     Тогда Владя схватила ее на руки, целуя и плача, и обе залились слезами. Это маленькое существо уже знало, что сопротивление бесполезно. Вся ее жизнь решалась в эту минуту... Мать забирала ее с собой, как свою собственность, и никогда она не увидит отца... Она исчезла из вагона, дала вывести себя послушно, как будто страшный сон оцепенил ее. Потом начали выносить из вагона вещи Влади. Николай и его друзья приготовили сани. И свекровь начала кричать и звать на помощь коменданта: в узлах Влади были общие вещи. В последнюю минуту прибежала Владя попрощаться и успокоить свекровь: на ней лица не было. Весь вагон отвернулся от нее, как от прокаженной... Я в эту минуту думал не о ней, не о страстях, которые отнимают у человека воля и разум, а потом, как выгоревший костер, оставляют одну кучу пепла. Я думал об этой маленькой девочке, которой распорядились, которая так и не дотянулась до отца и канула в славгородской угрюмой и нечеловеческой ночи, как камень, без следа и надежды, без возможности кому-нибудь вмешаться...

     Могла уехать отсюда, из этого дна беспросветной нужды и дикости, - и осталась! И кто посмел ее вывести из вагона - родная мать! У меня было впечатление, точно эта несчастная кинулась в омут головой вниз - и не одна, а с ребенком, который чувствовал, что с ним делают что-то непоправимое... И я не мог опомниться, как будто на моих глазах совершили убийство... Да это и было убийство - так вырвать с корнем и порешить чужую судьбу, навеки осудить молодую жизнь на пребывание в гнусной атмосфере сталинского сибирского захолустья, в неправде, в отчуждении от мира свободы, в прогорклом холодном чаду, которым пропитаны все поры в быту этих людей, от детства до смерти... И всё во мне сжалось от негодования и жалости...

     В течение семи долгих лет я жил в советском плену одной мыслью об освобождении, о возвращении в тот далекий мир, где люди не боятся друг друга,смело говорят вслух, что думают, сами выбирают себе свою дорогу, где жить и как жить, едят ненормированный хлеб... Надо коснуться смерти, чтобы знать, что такое жизнь, надо выпасть из Запада, чтобы знать, что такое Запад. В это самбе время многие добровольно возвращались в Россию или мечтали о том, чтобы их допустили быть гражданами этой страны. Судьба, незнание, личный расчет - не всё ли равно? Поезд шел на Запад, и неотступно стояла за моими плечами память о безвинно-погибших, втоптанных в землю, опозоренных, сосланных и просто обманутых, как дети, выведенных насильно за руку, укрытых от человеческого глаза и совета, барахтающихся, проданных и заживо похороненых людей.  

Глава 2. NON OMNIS MORIAR

     Лежа в 1945 году на койке лагерного госпиталя в состоянии близком к помешательству, я мучительно собирал мысли. Алиментарная дистрофия выражается, между прочим, и в ослаблении памяти. Я чувствовал, что погружаюсь в забытье наяву, и прошлое кусками отпадает от меня. В том состоянии изнеможения, в котором я находился, я с каждым днем недосчитывался какого-нибудь воспоминания, знания, имени... Как зовут детей моей сестры?... Как назывался автор «Города Солнца»?... Я растерял свое духовное имущество, и с каждым днем обнаруживал: не хватает того, пропало другое... Тогда я начал повторять себе мысленно свою жизнь - по годам и месяцам, в хронологическом порядке и в разбивку, - я заучивал ее наизусть, чтобы не забыть. Но всё-таки оказывались дыры...

     И повторяя строки, которые на воле всегда отчетливо помнил, - Exegi monument aere perennius... - я начал с упорством и напряжением добывать из памяти слово, за словом, стих за стихом. Без конца я повторял, лежа навзничь, с закрытыми глазами, первые шесть стихов. Но на седьмом наступил провал: Non omnis moriar. Multaque pars mei... Vitabit... Libitin...

145
{"b":"547091","o":1}