Прежде чем мне уехать, я провел много часов у большого окна кафе в центре города, за мраморным столиком, - там я писал свои письма и смотрел на улицу. Я сходил в городскую библиотеку и спросил комплект газеты за первое полугодие 1939 года - последнее полугодие перед гибелью моей Атлантиды. Пробовали вы когда-нибудь читать старые газеты, с кричащими заголовками и нелепой суетой людей, не знающих, что ждет их завтра? Газеты которые в перспективе немногих лет выглядят как кривые зеркала сборища трагического абсурда, возбуждающие оторопь... Это был мой мир? - И глядя в большие стекла кафе, я видел улицу 1939 года так ясно, что ничего не оставалось как взять перо.
На перекрестке Пиотрковской и Цегельняной, облепленном продавцами баранок, где крики «Хайнт! Момент! Фрише байгл!», грохот колес и трамваев не утихают ни на секунду, в полдень было как на сковороде с кипящим маслом.
Клубились потоки прохожих, тротуары не могли вместить их, люди оступались на мостовую. Под мордами лошадей и между автомашинами шли старые евреи в лохмотьях, таща на спинах связки мануфактуры, неправдоподобные горы картонных коробок с галантереей. Шли, сгибаясь под прямым углом, задыхаясь, шатаясь, бороденками вперед, с выпученными глазами и разинутым ртом. В подворотнях домов, промозглых и сырых даже в этот ясный майский день, с дворами похожими на людные базары, стояли носильщики, в ожидании грошового курса, - всклокоченные евреи с Балут и Старувки, с веревочной упряжью на плечах, в опорках и «капотах», прикрепленные как галерники к месту - у входов бесчисленных лавок с пряжей, с печатным и белым товаром, у складов, контор и окон, заваленных трикотажем или джутом. Голодная толпа кишела у кошерных витрин Дишкина и Диаманта, - и равнодушно отворачивался от нее рыцарский Костюшко на высоком цоколе на площади Вольность.
Весь первый километр вплоть до угла Пшеязда и Анджея был сплошной еврейской биржей. Еврейские коллектуры и банки чередовались с кафе, пристанищем коммивояжеров и агентов, где обделывались делишки под вывеской «Идеал», «Астория» и «Италия». Меняльные конторы чередовались с редакциями газет на трех лодзинских языках, в узкие дворы сворачивали с грохотом исполинские ролльваги, груженые кипами товара в цветных с этикеткой обертках: «Адрия» Штайнерта, «Сотка» Видевской - «500 штук принимай!» - И тут же вертелись уличные фотографы, галантно нацеливаясь на щеголеватых прохожих, а за углом, в переулке где движенье мелело, заливались бродячие музыканты: «Моя Наташа», «I jeszcze cos... О jeszcze cos!»...
В центре Пиотрковской, среди еврейских шелков и ателье мод - одна против другой помещались редакции погромной польской газеты «Орендовник» и «Фрайе Прессе» - гитлеровского немецкого листка, с прилепленным сбоку прямо на тротуаре киоском, где испитой парень с бандитской рожей вывесил штрайхеровский «Sturmer» с кричащим заголовком «Jude verrecke» и отвратительной карикатурой. Тут же рядом на втором этаже помещался КИЖ: «клуб еврейской интеллигенции». Еврейские интеллигенты и неинтеллигенты дефилировали мимо «Штюрмера» и «Дер Шварце Корпс» с действительным или деланным равнодушием, - и только по временам какой-нибудь безработный меламед в истрепанном пиджаке без галстука, с наивным и близоруким взглядом, останавливался как вкопанный перед антисемитским шаржем, и, кажется, готов был спросить иронического и холодного продавца: «Как тебе не стыдно? Как это возможно?» - Но слишком много было кругом витрин с хрусталем, шоколадом Фрамболи, розами Ван-де-Вега, икрой и винами, кинорекламой «Риальто» - запах пирожных и черного кофе вытеснял видение крови, - и ничего не оставалось в сердце, кроме легкой тени тревоги: всего вдоволь, и всё к услугам человека с бумажником. Только уметь заработать... На Пиотрковской, и особенно в полдень, когда движение достигает предела, трудно еврею думать о чем-нибудь кроме того, что диктует ближайший день и час.
Заработать! - Как-нибудь обойдется. Бог не выдаст. З1/2 миллиона польских евреев, это кое-что значит! - Заработать! - За нами Демократия, Культура, Европа и Америка, рабочий класс, и еще что?
Заработать!
На углу Пиотрковской и Цегельняной я сидел за большим стеклом кафе и за плечами прохожих видел тех, обреченных.
Посмотрим. Чужими глазами. Как мужик из деревни или английский турист. Птичьи груди, тощие, безмускулъные, деформированные тела, круглые спины, немощные и смятые, несвежие, сморщенные лица, месиво из отстающих ушей, свороченных носов, вывороченных губ, нескладных, неловких или слишком суетливых и беспокойных движений. Кривые плечи, каждый косит, озирается или бежит, не глядя, вперед, - и у каждого какое-нибудь колесико не в порядке. Хромые, подскакивающие фигуры, поломанные, поношенные, вихляющиеся, до рождения усталые люди, болезненные и трагические глаза, черные кафтаны - мундир безделья, плоские черные картузы - вывеска гетто, женщины без прелести, мужчины без гордости и спокойной силы. Людской поток мечется и жестикулирует, слишком громко хохочет, слишком резко реагирует, и всегда в чем-нибудь дефективно, невыдержанно, неуравновешенно, за пределами гармонии и полноты жизни: несчастный тройной продукт большого города, еврейской нищеты и славянско-немецкого перекрестка, где все влияния перерождаются в отклонения, в неустойчивость и развинченность духа, в вечную оглядку, в подражательность или дикое сектантство...
Довольно! Я бросил перо. Эти люди умерли - имел ли я право судить их? Можно ли судить умирание? - Но умирать они начали еще прежде, чем пришел Гитлер. Они были готовы под нож и под газ, и всё, что мы могли сделать, - мы, которые ненавидели это несчастье и пробовали что-то кричать в их глухие уши, - было бежать отсюда - бежать даже без уверенности, что на новом месте не повторится тот же лодзинский шок. Обреченные! Еще не родился тот, кто бы мог рассказать правду об их конце, швырнуть их потомкам и братьям повесть гнева, - и не задохнуться на полуслове, не закрыть глаза рукой - и не отвернуться.
Человек, который осмелится, - который будет иметь довольно силы духа, чтобы как Данте сойти под землю и рассказать, как происходило умирание его народа, потеря воли к жизни и страсти к свободе, - пусть возьмет эпиграфом старый стих Лукреция, классический образ «facies hippocratica», лица умирающего:
с наступлением последнего часа ноздри сжимались, и нос, заостряясь в конце, становился тонким; впадали глаза и виски; холодея, твердели губы; разинут был рот; и натянута лобная кожа.
Летом 1946 года, в ожидании отъезда из Лодзи, я начал повесть о том, что происходило в этом городе в последние месяцы перед катастрофой. Но уже первые страницы вывели меня из душевного равновесия, - и я почувствовал, что для этой правды время еще не пришло.
Глава 3. Галя
Если бы не война, разве я бы вышла замуж в Столине? Есть такое местечко на Горыни-реке, среди лесов, далеко от железной дороги. Я туда попала случайно. Мне предложили работу в Леспромхозе города Столина. Время военное, 40-й год. Я беженка, деваться некуда. Столин, так Столин. Местечко битком набито. Беженцев видимо-невидимо, всё евреи. Живем как во сне. В Варшаве немцы, а здесь советская власть. Чем это всё кончится, неизвестно, а пока я вышла замуж.
Муж у меня был сильный, большой. Хороший парень. Называл он меня «поросёночек», а почему, догадайтесь сами. Начал он ко мне приставать: венчаться под балдахином, по закону, а то матери стыдно. Святой город Столин! Но я заупрямилась: ни за что не пойду под балдахин. Я не религиозная. Хватит гражданского брака. И тут они меня взяли хитростью. «Идем к маме на чай», - говорит мой Беня. Я прихожу, а там всё готово: раввин в широкой шляпе, все родственники, дети с цветами. - «Дурочка, не стесняйся! Это ж всего одна минута»! - И двери заперли. Под балдахином я разревелась от злости, а кругом все смеются. Я мужу сквозь слезы: «Никогда, никогда тебе этого не прощу!».