«Нет, моя милая. Вы - первая».
«За все лето - первая?»
«О нет - за семь лет». Она засмеялась.
«Что же с вами было за семь лет?»
Мы продолжали разговор в постели, постепенно привыкая друг к другу. Постепенно проходила ее неуверенность. Узнав, что я иностранец, она заметила:
«Я тоже один раз была заграницей: у родных в Дрездене».
«Вот как? Значит, вы немка?»
Она испугалась. «Что ж из того? Я совсем не скрываю, что я немка».
«Значит можно с вами разговаривать по-немецки. Я очень давно уже не говорил по-немецки».
В то первое, послевоенное, лето нехорошо было быть немцем в Лодзи. Она рассказала мне свою историю. Она родилась и прожила всю жизнь в Лодзи. Ее покойный муж был поляк, механик. Ее ребенок умер год тому назад. Ее звали Мария. Теперь она работала в магазине продавщицей. Другие продавщицы не должны были знать, что она немка. Хозяин знал. Хозяин, конечно, должен был знать.
«Я семь лет не касался женщины. Боюсь, что вышел из практики...» - пошутил я.
Она сказала очень серьезно:
«Нет, ты не вышел».
Поздно ночью я зажег свет и взял книгу с ночного столика. Я читал целый час, чувствуя ровное и теплое дыхание за собой. Иногда я протягивал руку и касался ее. Мир, безмолвие, покой. Потом я заснул, крепко обняв ее. Правая грудь ее была в моей левой ладони.
В шесть часов утра она поднялась. Мы условились встретиться завтра.
Во вторую ночь она неожиданно расплакалась. Нет более страшного города, чем Лодзь. Во все мире нет более страшного города. Если б я мог забрать ее с собой заграницу. Все равно куда. Она хорошая хозяйка. Она будет верна мне. Она будет работать.
Я едва успокоил ее. «Ты ничего не знаешь обо мне. Ты молода еще, все устроится».
Она, действительно, ничего не могла знать обо мне. Не знала и того, что эта наша третья встреча будет последней. Утром я уезжал далеко, на Запад, и еще дальше. Все было готово, запакованы чемоданы, кончены прощания. В последние часы она одна осталась со мною.
Ее тело во сне было каменным и твердым, как у статуи. Медленно она просыпалась, оживала, теплела. Искра пробежала по ее телу. Дрогнули колени и плечи. Гибкость, упругость возвращались к членам. В темноте она открыла глаза и вздохнула.
Наутро, когда она уходила, я задержал ее.
«Тебе не нужно денег?»
«Деньги всегда нужны. Но я предпочитаю, чтобы ты купил мне что-нибудь. .. потом... когда захочешь».
«Купи себе сама. Открой ящик стола. Деньги сверху».
«Сколько?» - спросила она, найдя кипу ассигнаций.
Лежа в постели, я смотрел на нее в последний раз.
«Возьми половину».
«Но это слишком много».
«Пусть лежат у тебя. А то, пожалуй, в карты проиграю».
«Нет-нет! - сказала она, - я тогда лучше возьму к себе».
И уходя, обернулась:
«Ты мне позвонишь сегодня?»
«Не сегодня и не завтра» - сказал я засыпая. «Я уезжаю... в Варшаву». «Надолго?»
Но я уже спал. Дверь закрылась за Марией. Во сне я видел, как она сходит достойным и медленным шагом, высоко неся голову, по ступеням широкой лестницы, по ковру вестибюля, мимо заспанного швейцара. На пустой улице встречает ее серый рассвет, с которым так не вяжется ее вечерний вид и наряд.
Конец Марии. Finis Poloniae. Конец старым обидам и счетам, старым страстям и волнениям. Начало новых дорог и волнений, новых радостей и разочарований.
Глава 5. Сентябрь 1946
Ранним утром 29 августа 1946 года друзья проводили меня на аэродром в Варшаве.
Я принадлежал к той беженской группе, которой Польша предоставила временную привилегию эмиграции. Многие в те дни мне завидовали, зная, что я еду на Запад; еду за черту, отделявшую два мира. В последние дни, когда стало известно в отеле, где я прожил все лето, о моем отъезде заграницу, нумерные, швейцар и портье наперерыв вздыхали о моем счастьи... можно было подумать, что они чужестранцы в собственной стране, силой прикованные к месту.
Я вспомнил проводы на славгородском заводе в далекой Сибири, пять месяцев раньше. Тогда такое же было участие в такие же прощальные взгляды и вздохи: «поляки-то уезжают». - А когда мы, счастливцы с польскими документами на руках, лицемерно сожалели, что не придется нам больше греться на великом солнце сталинской свободы, рабочие только улыбались с видом, который без слов говорил, что они нас понимают, и уверены, что мы их понимаем не хуже.
Один только партиец, причастный тайнам, утешил нас тогда: «не беспокойтесь! мы за вами идем по пятам, мы еще встретимся...»
Все провожавшие меня готовились сами вскоре покинуть Польшу и в то утро репетировали предстоящий им отъезд. Они остались в толпе за барьером, и я чувствовал на спине их глаза, когда маленькая кучка пассажиров вышла в поле и направилась к самолету.
Нам показывали дорогу. Нас ждали. Нас приглашали: «сюда пожалуйста». Самолет покоился, весь в лучах и в розовом блеске, но это был мнимый покой, за минуту до старта, и ровный шум моторов, усиливаясь, заставлял биться сердца и потуплять глаза, чтобы не выдать внутренней тревоги.
Самолет оказался американской транспортной машиной, наспех приспособленной для сообщения с Парижем. Под круглыми окошечками тянулись с двух сторон скамьи, в середине громоздилась груда багажа. Дама рядом со мной летела к мужу в Боливию, слышалась английская и французская речь. Едва поднялся самолет, краснолицый добродушный американец вытащил коробку с соленым миндалем и оделил соседей. Я сидел неудобно, боком, и не отрываясь глядел в окошко.
Под ярким солнцем блистали асфальтовые линии путей.
Земля была расчерчена цветными квадратами. В воздушном провале возник игрушечный поезд, он полз как маленький червячок, и я сразу видел станцию из которой он вышел и ту,куда он направлялся.
Прошел час... и от края до крае горизонта протянулась, сверкая, узкая лента реки с песчаными отмелями: Одер. Граница. Польши. Только теперь я был действительно свободен. Мы пролетели Франкфурт-ам-Одер, и я вспомнил, когда в последний раз проезжал этот город: 18 лет назад.
«Советское приключение» было кончено,
- «Левой ногой перекрещусь, лишь бы живым выпустили» - сказал прораб Зелемоткин, брюхатый любитель блинов в снежном лагере.
- «Прощай, Зелемоткин!»
ххх
Полагалось лететь без остановок до самого Парижа. Но через два часа полета мы снизились в аэродроме Ландсберг, километров 25 за Берлином. Массивные корпуса строенного во времена Гитлера аэродрома сохранились в целости. Я все еще находился в зоне русской оккупации. Советские мундиры окружили нас. Пока самолет набирал горючее (на эту операцию ушло часа два) мы пошли через широкое поле в ресторан. Остановились возле часового: монгольское скуластое лицо.
«Откуда ты?»
«Из-под Казани».
Кто-то подмигнул ему на уборщицу-немку, которая мимо нас тащила с озабоченным лицом метлу и ведра: «Немки здесь хороши?»
Татарин сплюнул: «да ну их! все как одна заражены».
«И эта тоже?»
Он чуть покосился и ухмыльнулся: «Нет, эта ничего... эта чистая...»
Довоевалась Германия.
Мы вошли в помещение ресторана, где немецкий персонал суетился вокруг молодых советских лейтенантов. Лейтенанты вели себя с неслыханным достоинством, «держали фасон», - и я на них смотрел с сочувствием человека, который оценивал не только их внешнюю выправку победителей, но и понимал то, о чем никакие иностранцы не догадывались: всю затаенность и настороженность детей советской Чухломы и моего бывшего Славгорода (в Голодной степи) в чужом и трудном для них окружении.
Мои спутники были крайне возмущены: ресторан аэропорта Ландсберг не принимал никакой валюты, кроме немецких марок и советских рублей. Их доллары и фунты были здесь бесполезны. Я не успел проголодаться, не имел с собой никаких денег. Но вдруг я нащупал в кармане то, чего никто не имел и иметь не мог из европейских пассажиров самолета; рубли, семь советских рублей. Они случайно завалялись у меня еще с апреля, с сибирского эшелона.