Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Хороший у тебя чай. Индейский, знать? Не индейский? Все равно добрый, заваристый. Мы с отцом из самовара тоже не пьем. Чайник купили со шнуром. Анна-продавшица навеливала: купи да купи! Взяли… Ты когда поедешь к нам, смотри ничё лишнево не вози, яблок разве да дрожжей хлеб стряпать, все свое пока — молосное. Корова дохаживат, в феврале отелитца. Отец пока кормит, доглядыват. Ладно уж — до осени додержим, а там сдадим. Может, и правда к вам перехать совсем? Я бы уж и рада, надоело чугуны из печки в печку таскать, да он, холера, ни в какую! Не бросишь же, век прожили вместе! А вот гордитца, что ись в последнем письме не написал: ворочайся, мол, обратно. Я бы, конешно, все личенье бросила, полетела обратно, Ладно уж, поживу ишо с неделю, пока корова дохаживат. Поживу. Зина опеть собралась ко врачам сводить на процидуры. Да у Александра надо хоть ночку ночевать, с робятишками повидатца…

Обожди-ка, знать, кто-то в дверь постучал. Девчонки скребутца или Маруся пришла. Не подымайся, сама открою. Я сама… Ой, хватитца меня Грегорий нонче: уползла и не вернулась. Уползла и…

ПАСХА ПОД СИНИМ НЕБОМ

В останкинскую дубовую рощу мы ходили по вечерам «слушать соловья». Идиома эта затвердилась на нашем курсе с легкой руки севастопольца Вани Тучкова, с которым я прожил рядом в одной комнате все наши экзаменационные и установочные сессии, растянувшиеся на пять с половиной вузовских лет — в Литературном институте. Как раз строилась Останкинская телебашня, и всякий раз, приезжая на очередную сессию, для заочников — это месяц в сентябре-октябре, затем еще месяц поздней весны или начала лета, мы первым делом отмечали, насколько за наше отсутствие в Москве продвинулось строительство. Основание башни — этакая фантастическая лапища, упершаяся в землю наподобие инопланетного летательного аппарата, было скрыто коробками домов, и только бетонная «труба», опутанная тросами, шлангами, строительными механизмами, упорно тянулась и тянулась к небу,

Ваня дивился, глядя на «трубу» из окна нашей общаги, прицокивал языком, придумывал этой «трубе» грубоватые сравнения, наконец, измаявшись от ничегонеделания, учебники он аккуратно укладывал под подушку — «во сне сами войдут в голову!» — тормошил меня, углубившегося в книгу: «Кончай, пойдем соловья слушать!» Я сопротивлялся, мол, надо готовиться, завтра экзамен по зарубежке сдавать! «Все сдадим… Кроме Севастополя! Пойдем!»

Пафос про «Севастополь» убеждал меня — надо! Откладывал учебник, натягивал свои флотские клёши, потуже перепоясывался широким ремнем с якорем и звездой на надраенной бляхе — еще не успел отвыкнуть от недавних строгих порядков на службе! — и мы выходили под останкинские небеса.

Как пели соловьи в прохладные черемуховые майские вечера, какие трели-коленца выдавали в теплые ночи июня! Иногда, случалось это чаще по выходным, я уходил в дубовую рощу один, раскинув прихваченное одеяло, устраивался с книжкой под уютным кустом. Ходили мы еще в Ботанический сад, что рядом с ВДНХ, тоже оккупировав какую-нибудь реликтовую полянку из пахучих трав, погружались в свои конспекты. Иной раз, обнаружив сие безобразие, прогоняли нас сторожа Ботанического, и мы опять шли в дубовую рощу, где никакой стражи…

Теперь, по прошествии лет, когда судьба разбросала нас, литинститутцев, по суверенным государствам (вот и Ваня Тучков за кордоном, а говорил — «Севастополя не сдадим!»), горько сознавать (и мы виновны, дававшие воинскую Присягу Родине!), что в октябре 93-го по этой дубовой роще хлестали очередями ельцинские бэтээры, сбивая листву с деревьев, между которыми метались в вакханалии демократического побоища люди, истекали кровью, умирая с остекленевшим ужасом в глазах, вопрошая в холод серого неба: за что?!

Соловьи, соловьи…

Но это будет потом, через годы, когда в стране победит серость, а она беспощадна и мстительна, кроваво отомстит за своё прошлое многолетнее пресмыкательство, за бездарность, за нищету своего духа. Повсеместно отомстит. Во всех сферах жизни.

И где ей будет понять красоту и беззащитность таланта, патриотизм подвижников, жертвенность во имя гордого имени Отечества, Родины!

А тогда мы радовались удачной строке, каждому образу, эпитету, хлесткой пародии, эпиграмме на какого-нибудь «классика», по-хорошему завидуя успеху товарища, ценя самобытность. К нам в комнату заходили очники — Боря Примеров, Витя Смирнов — смоленский, белорус Ми-кола Федюкович, ребята с нашего заочного отделения — Саша Голубев из Воронежа, Толя Демьянов из Ижевска. Толя писал не только отличные стихи, но и заваривал чай такой чернильной густоты, после которого, по его словам, можно видеть сквозь все потолки нашей семиэтажки небесные звезды или как бегают в подвале крысы. Словом, разный народ бывал в нашей комнате — даже грозный комендант общаги Циклоп. Но поэты бывали чаще! Стихи читали без продыху. И мой сосед по комнате Миша Мамонтов, прозаик, да еще староста курса, махнув на нас рукой, уходил от нашего стихочтения, как он говорил, «пообщаться с простым народом, с работягами» — куда-нибудь на бульвар или к гастроному, где и работяги, и все прочие обычно «страивали» по вечерам.

Еще признавался Миша, дивясь нашей поэтической неукротимости, что после возвращения домой в свой узбекский Алмалык, где он водил на каком-то секретном руднике электровоз, — не может смотреть на все то, что написано «столбиком» или стихотворной «лесенкой»! Даже — на объявления!

Однажды, побывав на вечернем бульваре, Мишка вернулся в комнату расстроенный, какой-то взвинченный, никогда таким его мы не видели. Ну, рассказывай, говорим, что у тебя? Да вот, говорит он, Рубцова вашего знаменитого сейчас отчехвостил! Мы с Ваней насторожились: Рубцов, хоть в нашей комнате не бывал, но был уже известен. Читающая публика его знала, а мы, однокашники, подавно!

— Был я в столовой, где пиво продают, бар там есть, знаете, — рассказывал Мишка, — взял кружку, подсел за столик, где Рубцов сидел. Там еще одна девушка кушала. Сидим, припиваем, и тут Рубцов, с чего не знаю, начал грубости девушке говорить. Она взяла тарелку свою и перешла за другой столик. Тут я не выдержал, взорвался: как вы можете? вы же известный поэт. Вас люди читают… И вообще, ни за что ни про что! Он, правда, примолк, насупился… а вот сейчас увидел меня на улице, свернул в сторону, чтоб, наверно, не встречаться…

Тут я говорю Мишке: «Ты сильно-то Николая не задевай, сам же понимаешь, какой это большой поэт!» — «Да понимаю, — горячился Мишка, — но нельзя же так, тем более — ему…»

Впервые услышал я о Николае Рубцове в том же Ботаническом саду, на реликтовой полянке, летом 1966 года. С одним студентом из Череповца «загорали» там за книжками. Он и говорит:

«Знаешь поэта Рубцова?» — «Нет, не знаю, — отвечаю, — а хорошие он стихи пишет?» — «Ты что, замечательные?» — «Ну прочти хоть одну строфу».

Парень приободрился, прочитал:

Я весь в мазуте, весь в тавоте,
Зато работаю в тралфлоте…

«Ну и что, говорю, ничего гениального, — а это у нас было высшей оценкой! — не вижу».

Прошел еще год, который все переменил, взвихрил, вздыбил в поэтической атмосфере шестидесятых. Таланты блистали! Но выход рубцовской «Звезды полей» в «Советском писателе» стал особенно ярким явлением. И всем стало ясно: в России появился громадный талант! И ко всему прочему, это же был наш товарищ по литинституту, студент старших курсов. Я сумел приобрести в Москве несколько сборников «Звезды полей», привез в свою тюменскую провинцию, раздаривал: почитайте, обязательно понравится! Читали, кивали: хорошие стихи, душевные! Но один «авторитетный» местный критик все ж изрек: «Знаешь, старик, я тут больше десятка готовых стихов не нашел, остальные надо ох как дорабатывать, дорабатывать…»

Откуда такая глухота?

Поэзия Рубцова уже не просто жила во мне, она была созвучна моему дыханию, судьбе, сути, пониманию прекрасного. Он — тоже человек из деревни. И еще он тоже моряк, тоже «долго служил на флоте…» И еще он смог пронзительно, как никто другой — по-философски, образно выразить, кажется, простую мысль о маете русской души, о её божественной привязанности к родной земле:

58
{"b":"546506","o":1}