— Катеринин, говоришь, паренек… Я ведь гостила у вас, помнишь, конечно… Подрос! В каком классе учишься?
— Пять закончил нынче! — отвечаю, а тем временем уже усажен к столу, на котором появились яблоки, конфеты, сдобные булочки, а на керосинке, в кухонном уголке, что-то уже зашкворчало на сковородке. Бабушка Розалья, сестра моей деревенской бабушки Настасьи, все выспрашивает, выспрашивает. Я же, впервые попав в городскую «фатеру», как мама говорит, думаю о том, что живется городским — «не то, что у нас…»
Миновали деревню Карьково. «Зисок», натужно завывая мотором, поднялся на высокий увал, с которого открылась низинная солончаковая степь — без единого деревца и кустика. Никого. Лишь ближе к деревне Песьяново, что осталась справа, паслась отара овец и темнели два бескрылых ветряка.
Самое труднопроходимое для машин место — эта солончаковая низина. Не дай бог, говорят, оказаться здесь в распутицу иль застигнутым ливнем. Набуксуешься, насидишься по кюветам.
Но сейчас сухо, привольно. Девчата, приникнув к друг дружке, спохватились вдруг, завели песню, но на просторную про казака, что скакал через долину, уже не остается времечка. Скоро, скоро поднимемся на последний Крутинский увал, с которого откроется ближняя деревенская степь, такая ж солончаковая, с чудной растительностью. Под закатным солнышком простерта сейчас эта степь во всех своих красно-багряных тонах, в которые добавляли огня лучи заката.
Толя что-то безголосо промычал мне в ухо, показывая на огненные степные краски. Я понял, что и он счастливо захвачен этим неожиданным видением, происходящим, наверное, во всякий ясный летний вечер. Да вот приметить его, полюбоваться им, не всегда достает случая.
ЗЕМЛЯ РОДНАЯ ПРОСТИТ
На кромке раннего полевого утра, росистого, с легкой прохладой после ночной пахотной смены, заглушив трактора, ждем сменщиков. Должен вот-вот подъехать и горючевозчик Степан Шустов. Он, как архангел, в крылатой брезентовой куртке, восседая на передке тяжелой длинной телеги, нагруженной бочками солярки и масел, подъедет, покрикивая на лошадей, которые и так исправно тянут гужи тяжеленной упряжки.
Солнце уже встало. Будто упряжка горючевозчика, налитая на весь день соляркой, грузное, малил новое.
Не угомонились за ночь, талдычат своё «спать пора!» окрестные перепёлки. Трактористы — молодые парни, подражая взрослым, сошлись, степенно покуривают, строго поглядывают на нас, прицепщиков, как мы в своем мальчишеском азарте гремим гаечными ключами. Мы торопимся подтянуть, якобы ослабшие, болты и гайки, хватаем шприцы, закачиваем солидол в многочисленные тавотницы подшипников. Стараемся, надеясь на похвалу. Похвала в нашем положении нелишнее дело. А все же задора, радости и без нее в избытке: мы на равных с мужиками! Нам доверяют взрослые обязанности!
И утро такое! Мы еще не понимаем — какой красотой, какими чудными ощущениями владеем. Все уйдет однажды. И не повторится. Для нас. А может, и для других мальчишек нашего села, что увидят иные восходы солнца над березовыми колками, над степными весями.
Так и случилось. Иные дела сегодня в родных Палестинах. Будто Мамай прошел. Раскурочил, разрушил. Хлебные поля засеял сорной травой. Не просто «материальное» растоптал. Души осквернил, чего, собственно, не сумел сделать никакой «мамай» за нашу русскую историю. Сумели — демократы. Бывали хуже времена, но не было подлей…
А надежда на лучшее — не погасла.
Потому я стремлюсь дотянуться, хотя бы мысленно, до тех зоревых красок и ощущений, высветить жизнь не растраченным светом минувшего, запечатлеть в слове и, как сказал поэт Рубцов: «Распрощаться, может быть, навек».
Сороковые — роковые, написал один из фронтовых поэтов. И — пятидесятые, добавлю. И — все последующие за ними.
А в пятидесятых — беспечное, солнечное детство моих ровесников незаметно перетекало в отрочество. В голове отчетливей начинали бродить думы о маячащей впереди взрослости, о том — кто кем станет, по какой дороге идти в грядущем взрослом мире?! А что светило деревенскому мальчишке, скажем, к десятому классу? Окружение взрослое — вчерашние фронтовики, больше — калеки. А мужики поздоровей — шоферы, трактористы, комбайнеры, скотники-пастухи на фермах. Вокруг этого «выбора» и крутились наши наивные детские мечтания. Правда, когда в пятом классе я впервые попал в город Ишим, очаровал меня вид милиционера в яркой фуражке, при нагане в кобуре. А когда зачарованно разглядывал паровоз на станции, в мечтания мои вклинилось — выучиться на машиниста. У железнодорожников тоже красивые фуражки с «молоточками» на околышах. Старший брат Гриша, железнодорожник в Омске, правда, не форсил в этих «молоточках», но, приезжая в отпуска в деревню, «блистал» в хороших шелковых рубашках, в дорогом бостоновом костюме. А однажды, в зимнюю пору, вошел он в родной дом в кожане — крытом хромовой кожей пальто, такой же хромовой шапке, что в Окунево носил только Колька Девятияров, заезжий, прибившийся к одной молодой вдовушке, мужик. Расписанный наколками, он имел репутацию «жигана» и «приблатненного». Но брат Гриша, затмевал Кольку перед деревенскими парнями и девками «хорошим прикидом» и умением играть на гармошке-хромке. С его приездом в доме появлялись настоящие папиросы в дорогих коробках — «Казбек», «Пушка», «Гвардейские». Какие ароматные дымы вились в горнице!
Отец же курил тогда трубку и зимними вечерами рубил топором в деревянном корытце высушенный на чердаке самосад. Вздымалась горькая табачная пыль, от которой, чихая, покидал свое законное место — на брусе полатей — кот. Подгадывал к рубке табака Павел Андреев. И дружки — соседи, временами враждовавшие по пустякам, опять сходились, нахваливая по-фронтовому этот «горлодер», наполняя им потрепанные кисеты. Павел Сергеевич снимал с раненой руки глубокую рукавицу, подсаживался на голбчик, доставал сложенную четвертушку газеты, отрывал на самокрутку:
— Сыпни-ка, Василии Ермилович, корневого, чтоб продрало, етти его в дышло!
В плавающих по избе кольцах и слоящихся урманах сизого дыма удержался бы, наверное, на весу и печной ухват, если бы мама не ставила его к шестку, спасаясь от курцов в горнице. Там возле круглой топившейся печи-голландки брат Саша читал вслух «Вечера на хуторе близ Диканьки», а в переднем углу, на божнице, посиживал сам Са-вооф, поджидая, может быть, очередных посягательств отца на икону, которая хорошо хранила за своей «спиной» разные налоговые справки-квитанции, облигации, а порой и заначку из какой-нибудь четвертной или обширной сталинской пятидесятирублевой ассигнации.
Саша, обучивший меня перед школой чтению, письму и счету, в рифму сочинял длинные — на полтетради — сказки. Однажды, с изумлением выслушав сочинителя, я только и сумел вымолвить:
— Это да-а! Ты, как Пушкин?!
Пора отрочества, как бы раздвинула околичные горизонты, подружив меня с ребятней из глубинных домов и избенок, тоже еще не оправившихся от военного разорения. Хотя на деревне уже начинали стучать топоры и вырастать срубы новых пятистенников. В первую очередь у хозяев, что покрепче: трактористов, комбайнеров, шоферов.
В эту пору закадычным дружком и стал у меня Толя Рыбин. Просто — Толька. Жил он в избе на пригорке. Позеленевшие от времени доски крыши, там сям заделанные пластами дерна, колья и покосившиеся столбики не до конца сожженной за зиму изгороди, такие же полуразбитые сени с земляным полом. И — просторная изба, полная мухоты, каких-то пимных опорок, валявшихся среди прочей домашней рвани.
Зимой лютый холод в избе не могли победить и пылающие в угрюмой приземистой печи дрова. Хорошие сухие поленья, как и в доме Кукушкиных, случались редко. Печь подбирала обычно всякую рухлядь, что вышатывалась, выламывалась из изгороди иль добывалась в окрестностях — такое же гнилье, хлам.
Зато летом, в пору июля, когда поспевала клубника-голубянка, в избе стоял теплый аромат сушившихся на печи ягод и полевых трав. Такие же запахи заполняли и наш дом. Но у нас это было делом привычным — за всеми припасами к зиме следила мама. А здесь хозяйничал мальчишка. Толькина мать рано поутру уходила на работу, появлялась только в сумерках. Корову они, как и во дворе Шурки Кукушкина, не держали, жили на подножном корму, приправленном беспечным нравом, легкостью характеров. Так тогда казалось мне.