Ему казалось странным, что на лице моем нет маски, прячущей страдание или скрывающей то, что я вовсе не страдаю.
Его собственная маска незаметно трескалась. Он изо всех сил пытался следить за выражением своих глаз, но рот оставался без надзора, и именно там проступала трещина. Его верхняя губа выдавала горечь и гнев.
— Как же ты удержался? — спросил я с притворным восхищением — Разве истории были не смешными?
Гад издал странный звук, отдаленно напоминающий смех. В наступившей тишине печальная гримаса, которую оставила на его губах невидимая рука, стала еще заметнее.
— Нет, почему же, истории были забавные, очень даже забавные. Но мне было не смешно.
Он вытащил из кармана рубашки сигарету, закурил, сделал несколько затяжек и, не дожидаясь моих новых вопросов, добавил:
— Просто я думал о Давиде.
Я решил, что тоже буду думать о Давиде. Он защитит меня. Джон Доусон, наверное, попробует рассмешить меня, но я не засмеюсь. Давид придет мне на помощь.
— Поздновато, — заметил Иоав, подавляя очередной зевок.
Ночь все еще глядела на нас, но она явно готовилась уйти. Внезапно я принял решение.
— Я пошел вниз, — сказал я.
— Уже? — спросил Гад. В его голосе появились признаки волнения, а может, даже любопытства.
— У тебя еще уйма времени. Почти час…
Я сказал, что хочу спуститься заранее, чтобы увидеть этого парня, поговорить с ним, познакомиться. Я буду трусом, если убью совершенно неизвестного мне человека. Это на войне стреляешь не в людей, а в ночь, и раненные ночные тени кричат от боли, а их крики так похожи на человеческие. Стреляешь в темноту и никогда не знаешь, убил ли ты врага и, если убил, то которого. Казнив незнакомца, я сделаю то же самое. Если я увижу только, как он умирает, мне покажется, будто я стрелял в труп.
Так я объяснял свое решение. Возможно, дело обстояло несколько иначе. Сейчас мне кажется, что мною двигало любопытство. Я никогда раньше не видел заложника. Мне хотелось взглянуть на заложника, приговоренного к смерти и рассказывающего забавные истории. Любопытство или бравада. Наверное, и то, и другое.
— Хочешь, я пойду с тобой? — спросил Гад. Прядь волос спадала ему на лоб, но он откидывал ее в сторону.
— Нет, Гад, — ответил я, — я хочу побыть с ним наедине.
Гад улыбнулся. Как командир он гордился своим подчиненным, и гордость его проявлялась в улыбке. Он дружески положил мне руку на плечо.
— Ты никого не хочешь взять с собой? — спросил нищий.
— Нет, — повторил я, — лучше я сам.
Его глаза были бесконечно добры.
— Ты не сможешь обойтись без них, — сказал он, кивнув головой в сторону толпы, стоявшей позади нас.
— Они могут прийти потом, — уступил я.
Нищий взял мою голову в свои руки и заглянул мне в глаза. Его облик излучал такую мощь, что на мгновение я перестал осознавать себя, как личность. «Я весь в этом облике», — подумалось мне. У нищего множество лиц, и я — одно из них. Но его взгляд светился добротой, и я понимал, что он не может так нежно относиться к своему собственному облику. Мое «Я» вернулось ко мне.
— Ладно, — сказал он, — они придут потом.
Теперь мальчик, смотревший поверх сумрачных голов и тел, разделявших нас, предложил мне пойти со мной.
— Потом, — сказал я. Мой ответ расстроил его, но я только мог повторять свое:
— Потом. Я хочу побыть с ним наедине.
— Хорошо, — сказал малыш, — мы придем потом.
Мой взгляд блуждал по комнате. Мне бы хотелось оставить его здесь и подобрать на обратном пути.
Илана разговаривала с Гадом, но он не слушал ее. Иоав зевал. Гидеон потирал лоб, как будто у него болела голова.
«Через час все будет выглядеть иначе», — подумал я. Стол, стулья, стены, окно, все переменится я буду смотреть на них другими глазами. Только мертвые — мои отец и мать, учитель и Иерахмиэль — они останутся прежними, потому что они переменятся вместе со мной, точно так же, как я, они будут делать то же, что и я.
Я похлопал себя по карману, чтобы убедиться, на месте ли пистолет. Он был там. Между тем, у меня возникло странное ощущение, что он живой, что его жизнь составляет частицу моей жизни, что у нас с ним одно и то же предназначение в настоящем и в будущем. Я — его судьба, а он — моя. «Через час и он изменится», — подумал я.
— Уже поздно, — сказал Иоав, почесываясь.
Я обвел взглядом комнату, прощаясь с Иланой, с Гидеоном и его молитвами, со смущенным Иоавом, со столом, с окном, со стенами и с ночью. Потом я быстро прошел через кухню, будто направляясь на собственную казнь. Я спускался вниз по лестнице, и мои шаги становились все медленнее и тяжелее.
Джон Доусон явно был незаурядным человеком. Несмотря на небритое лицо, встрепанные волосы и измятую рубашку, в его внешности было что-то значительное.
Бесспорно, в свои сорок лет он выглядел настоящим солдатом — у него были проницательные глаза, волевой подбородок, тонкие губы, широкий лоб и изящные руки.
Когда я открыл дверь, он лежал на походной кровати, уставившись в потолок. Другой мебели, кроме кровати, в тесной камере с побеленными стенами не было. Здесь не было окон, но, благодаря хитроумной системе вентиляции, в камере было не так душно, как в открытой комнате наверху.
Заметив мое присутствие, Джон Доусон не выказал ни удивления, ни страха. Он не встал, а просто присел на кровати. Не говоря ни слова, он разглядывал меня с головы до ног, словно измеряя глубину моего молчания. Его взгляд целиком охватывал меня, и мне было интересно, видит ли он, что я — сплошное скопище глаз.
— Сколько сейчас времени? — резко спросил он. Я неуверенно ответил, что уже пятый час. Он нахмурился, как бы пытаясь вникнуть в потаенный смысл моих слов.
— Скоро взойдет солнце? — спросил он.
— Через час, — ответил я и добавил, сам не зная зачем: — Примерно.
Мы долго смотрели друг на друга, и внезапно я понял, что обычный размеренный бег времени изменился. «Через час я убью его», — подумал я. И все же мне до сих пор в это не верилось. Час, отделяющий меня от убийства, продлится дольше, чем целая жизнь. Он всегда будет принадлежать далекому будущему и никогда не уйдет в прошлое.
Что-то извечное было в нашем положении. Мы были одни не только в камере, но и в целом мире, он сидел, я стоял, жертва и палач. Мы были первыми, а может, последними людьми во Вселенной; разумеется, мы были одни. А Господь? Каким-то образом Он тоже присутствовал. Его олицетворяла собой та симпатия, которую внушал мне Джон Доусон. Отсутствие ненависти между палачом и жертвой, наверное, это и есть Бог.
Мы были одни в тесной беленной камере, он сидел на кровати, я стоял перед ним, и мы смотрели друг на друга. Я хотел бы увидеть себя его глазами, и, наверное, ему хотелось бы знать, как он выглядит в моих глазах. Я не испытывал ни ненависти, ни гнева, ни жалости; просто он мне нравился. Мне нравилось, как он хмурится, когда размышляет, как он разглядывает свои ногти, пытаясь сформулировать свои мысли. При других обстоятельствах он мог бы стать моим другом.
— Это ты? — коротко спросил он.
Как он догадался? Должно быть ощутил или почуял. У смерти свой запах, и я принес его с собой. А может быть, едва я вошел, как он заметил, что у меня нет ни рук, ни ног, ни плеч, а одни только глаза.
— Да, — ответил я.
Я совершенно успокоился. Предпоследний шаг — самый трудный; с последним шагом приходят ясность мысли и уверенность.
— Как тебя зовут? — спросил он.
Этот вопрос насторожил меня. Разве каждый осужденный должен задать его? Почему он хочет узнать имя своего палача? Чтобы захватить его с собой на тот свет? Зачем? Наверное, не стоило говорить ему, но я ни в чем не мог отказать человеку, приговоренному к смерти.
— Элиша, — ответил я.
— Красиво звучит, — заметил он.
— Так звали пророка, — пояснил я. — Элиша был учеником Элиягу. Он оживил мальчика. Для этого он лег на него и дунул ему в рот.
— Ты поступаешь как раз наоборот, — сказал он с улыбкой.