– Моя сестра – твой враг? – воскликнул граф Гарольд с живым негодованием. – Она, которая никогда не роптала на твое равнодушие и провела всю юность в молениях за тебя и твой царский престол?.. Государь, не во сне ли я слышу эту речь?
– Не во сне, чадо плоти! – ответил король с глубокой досадой. – Сны дары эльфов и не посещают таких людей, как ты… Когда в цвете юности, меня силой заставили видеть перед собой молодость и красоту, и человеческие законы и голос природы твердили безотвязно: «Они принадлежат тебе!»… разве я не почувствовал, что борьба была внесена в мое уединение, что я кругом опутан светскими обольщениями и что враг человечества сторожит мою душу? Говорю тебе: вождь, ты не знаешь борьбы, которую я вынес; ты не одерживал тех побед, которые мне пришлось одержать… И ныне, когда борода моя уж совсем поседела и близость смерти заглушила во мне все былые страсти, могу ли я без горечи и без чувства стыда смотреть на живое воспоминание пережитой борьбы и искушений, дней, проведенных в мучительном воздержании от пищи, и ночей, посвященных бдению и молитвам?.. Тех дней, когда в лице женщины я видел сатану?..
При этой тяжкой исповеди на лице Эдуарда разгорелся румянец; голос его дрожал и звучал страшной ненавистью. Гарольд смотрел в молчании на эту перемену; он понял, что ему разоблачили тайну, которая не раз сбивала его с толку, что Эдуард хотел стать выше человеческой преходящей любви, и обратил ее невольно в чувство ненависти, в воспоминание пытки.
Через некоторое время король совладал с расходившейся бурей и произнес с величием:
– Одни высшие силы должны были бы знать тайны семейной жизни… что я тебе сказал. Сорвалось у меня невольно с языка; сохрани это в сердце… Если нельзя уж иначе, так поезжай, Гарольд; приведи свое графство в надлежащий порядок, не забывай храмов и старайся вернуться поскорее ко мне… Ну, а что же ты скажешь насчет просьбы Альгара?
– Я сильно опасаюсь, – отвечал Гарольд, в котором справедливость всегда торжествовала над личной враждой, – что если не уважить его законной просьбы, он, пожалуй, прибегнет к чересчур резким мерам. Он вспыльчив и надменен, но зато храбр в сражении и любим подчиненными, которые вообще ценят открытый нрав. Благоразумно было бы уделить ему долю и власти, и владений, не отнимая их, конечно, у других, – тем более, что он заслуживает их, и отец его был тебе добрым слугой.
– И пожертвовал более на пользу наших храмов, чем кто-либо из графов, – добавил король. – Но Альгар не похож на своего отца… Но мы, впрочем, подумаем о твоем совете. А между тем, прощай, милый друг мой и брат. Пришли ко мне сюда торговца… Древнейшее изображение в мире! Какой ценный подарок для только что оконченного, величавого храма!
Часть пятая
Смерть и любовь
Глава I
Гарольд, не повидавшись больше с Юдифью и не простившись даже с отцом, отправился в Дунвичче, столицу своего графства. В отсутствие его король совершенно позабыл об Альгаре, а единственный удел, оставшийся свободным, алчный Стиганд без труда выпросил себе. Обиженный Альгар на четвертый день, собрав всех вольных ратников, бродивших вокруг столицы, отправился в Валлис. Он взял с собой и дочь свою Альдиту, которую венец валлийского короля утешил, может быть, в утрате прекрасного графа, хотя поговаривали стороной, будто она уже давно отдала сердце врагу своего отца.
Юдифь, выслушав назидательное увещание от короля, возвратилась к Хильде; королева же не возобновляла более разговора о вступлении в жрицы; только при прощании она сказала:
– Даже в самой юности может порваться серебряная струна и разбиться золотой сосуд – в юности скорее даже, чем в зрелых летах; когда почерствеет твое сердце, ты с сожалением вспомнишь о моих советах.
Годвин отправился в Валлис; все сыновья его были по своим уделам и, таким образом, Эдуард остался один со своими жрецами.
Так прошло несколько месяцев.
Старинные английские короли имели обыкновение назначать три раза в год церемониальный съезд, на котором они появлялись в короне; это было 25 декабря, в начале весны и в середине лета. Все их дворянство съезжалось на это торжество; оно сопровождалось роскошными пирами.
Так и весной тысяча пятьдесят третьего года Эдуард принимал своих вассалов в Виндзоре, и Годвин с сыновьями, и множество других высокородных танов оставили свои поместья и уделы, чтобы ехать к государю. Годвин прибыл сначала в свой лондонский дом, где должны были собраться сыновья его, чтобы идти оттуда в королевский дворец с подвластными им танами, оруженосцами, телохранителями, соколами, собаками и всеми атрибутами их высокого сана.
Годвин сидел с женой в одной из комнат дома, выходившей окнами на широкую Темзу, и поджидал Гарольда, который должен был приехать к нему вечером. Гурт поехал встречать любимого брата, а Тостиг и Леофвайн отправились в Соутварк испытывать собак, спустив их на медведя, приведенного с севера несколько дней назад и отличавшегося ужасной свирепостью. Большая часть танов и телохранителей, молодых графов, ушла за ними, так что Годвин с женой оставались одни. Мрачное облако заволокло лоб графа; он сидел у огня и смотрел задумчиво, как пламя мелькало посреди клубов дыма, который врывался в высокий дымовик, отверстие, прорубленное на самом потолке. В огромном графском доме было их целых три; следовательно, три комнаты, в которых можно было разводить огонь посреди пола; все балки потолка были покрыты копотью. Но зато в то время, когда печи и трубы были мало известны, люди не знали насморков, ревматизмов и кашля, а дым предохранял их от различных болезней. У ног Годвина лежала его старая любимая собака; ей, очевидно, снилось что-нибудь неприятное, потому что она по временам ворчала. На спинке кресла графа сидел его любимый сокол; его перья от старости заметно поредели и слегка ощетинились. Пол был плотно усеян мелкой осокой и душистыми травами, первенцами весны. Гита сидела молча, подпирая свое надменное лицо маленькой ручкой, отличительным признаком датского племени, и думая о сыне своем Вольноте, заложнике при норманнском дворе.
– Гита, – произнес граф, – ты была мне доброй, верной женой и дала мне крепких удалых сыновей, из которых одни приносили нам радость, другие же скорбь; но горе и радость сблизили нас с тобой еще более, несмотря на то, что, когда нас венчали, ты была в цвете молодости, а я уже пережил ее лучшую пору… и что ты была датчанка, племянница, а ныне доводишься сестрой короля; я ж, напротив, саксонец и считаю всего два поколения танов в своем скромном роду.
Гита, тронутая и удивленная этим порывом чувствительности, чрезвычайно редким в невозмутимом графе, очнулась из задумчивости и сказала тревожно:
– Я боюсь, что супруг мой не совсем здоров, если говорит со мной так задушевно. Граф слегка улыбнулся.
– Да, ты права, жена, – ответил он ей, – уж несколько недель, хотя я не говорил об этом ни полслова, чтобы не пугать тебя, у меня шумит как-то странно в ушах, и я иногда чувствую прилив крови к вискам.
– О, Годвин, милый муж! – воскликнула Гита с непроизвольной нежностью. – А я, слепая женщина, и не могла угадать причины твоей странной, внезапной перемены в обращении со мной! Но я завтра же схожу к Хильде: она заговаривает все людские недуги!
– Оставь Хильду в покое, пускай она врачует болезни молодых, а против старости нет лекарств и волшебниц… Выслушай меня, Гита, я чувствую, что нить моей жизни смоталась и, как сказала бы Хильда, «Фюльгия предвещает мне скорое расставание со всей моей семьей»… Итак, молчи и слушай. Много великих дел совершил я в прошедшем: я венчал королей, я воздвигал престолы и стоял выше в Англии, чем все графы и таны. Не хотелось бы мне, Гита, чтобы дерево, посаженное под громом и под бурей, орошаемое кровью, увяло и засохло после моей кончины.
Граф умолк на минуту, но Гита подняла свою гордую голову и сказала торжественно:
– Не бойся, что имя твое сотрется с лица земли или род твой утратит величество и могущество. Ты стяжал себе славу, Бог дал тебе детей, ветви посаженного тобой дерева будут все зеленеть, озаренные солнцем, когда мы, корни его, сделаемся достоянием тления.