Эрна, охваченная волнением и стыдом и в то же время повинуясь упрямому желанию защищаться, оставшись наедине с самыми близкими ей людьми, стала с горячностью глубоко убежденного человека доказывать мнимую правоту своего поведения.
— Ну, хорошо, пусть он фашист! — воскликнула она запальчиво. — Ну, а все эти ваши книгоиздатели вроде Имады, у которого ты тоже работал, а Костя работает и сейчас, лучше барона Окуры? Стоят за народные интересы?
— Другие взаимоотношения! Нам цветов не подносят, — ответил с иронией Ярцев.
— Да, потому, что касается вас!.. Но ведь и мне не хочется быть безработной, и я хочу полной самостоятельности, а не жить на заработки брата!
Наль молчал. Он невероятно страдал. Ему казалось, что Эрна лжет ему всем своим существом, каждой фразой, каждым движением, может быть, даже не замечая сама.
— Как, я могу теперь тебе верить, если ты столько времени скрывала правду! — пробормотал он с гневом и болью.
Некоторое время он продолжал стоять неподвижно, с бурей в крови и стесненными Мыслями, смотря сестре прямо в глаза подозрительным хмурым взглядом. Потом решительно повернулся и, направляясь медленными шагами к дверям своей комнаты, сказал, оглянувшись:
— Я думаю, что теперь нам удобнее жить отдельно.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Ярцев проснулся с тяжелым тоскливым чувством, досадуя на себя за глупое поведение во время вчерашнего инцидента с корзиной цветов. Захватившая его врасплох вспышка ревности, которую он вчера старался преодолеть и не мог, к утру, после короткого сна, погасла бесследно; осталось лишь острое беспокойство за судьбу Эрны.
«Наль обвинил ее сгоряча в предательстве. Я вел себя тоже не лучше. К живому надо подходить осторожно», — подумал он грустно.
Когда он оделся и вышел на улицу, тоска и тревога его усилились. В «Общество изучения Запада» он решил не ехать совсем.
— К дьяволу! Довольно комедий! — пробормотал он угрюмо.
Он зашел к Эрне, надеясь застать ее дома, но домохозяйка сообщила ему, что барышня с раннего утра куда-то уехала. Тогда он сел в автобус и поехал на взморье.
Поездки к Тихому океану действовали на него всегда успокаивающе, но в этот раз грозные и темные водяные холмы, уходившие в бесконечность под дымчатым красноватым небом, стянутым на горизонте черной каймой, усилили его тоску еще больше. И все же он просидел там, на камне, против расщепленного землетрясением утеса, почти целый день, тягостно размышляя о путях своей жизни.
Когда возвращался домой, погода уже переменилась: ветер затих, н голубое высокое небо сияло совсем по-осеннему; в Японии осень — лучшее время года. Пошел нарочно пешком, медленным, ровным шагом, не замечая несущихся мимо велосипедов, колясочек рикш, автомобилей и мотоциклов, как ходят люди, увлеченные одной волнующей, мыслью.
Идти пришлось долго В затылок приятно дул теплый попутный ветер. Бумажные стены приземистых деревянных зданий — лавок, закусочных и трактиров, тянувшихся вдоль шоссе, — ярко горели оранжевым золотом, то затухая, то вспыхивая при каждом шаге по гладкому тротуару. Но в обе стороны от шоссе, в тесных, кривых переулках окраины, где жили фабричные и портовые рабочие, ветхие домики их и узкие длинные бараки казались мрачными и безрадостными даже при солнце. Всюду валялись обрывки тряпок, газет, пустые консервные банки, осколки бутылок. От общих уборных шел едкий, смердящий запах. По берегам засоренного мусором сточного канала на высоких шестах пестрело развешанное для сушки заплатанное белье. Худые желтые люди были угрюмы и озабочены. Цены на рис повышались. Зазывные свисты бродячих бентошников, передвигавших дешевые свои рестораны для бедняков с мутной жидкой лапшой или бобовой похлебкой и ломтиками сырой рыбы в мелко нарезанных овощах, вызывали чаще всего раздраженную брань по адресу крупных и мелких торговцев и фабрикантов, обрекавших рабочие семьи на полуголодное существование.
Ярцев остановился на перекрестке и сел в автобус.
Солнце, похожее на багрово-желтый громадный цветок, стремительно падало в океан, тускнея и погружаясь в воду все глубже, пока, наконец, не взорвалось чудесным широким фонтаном света. Над горизонтом запылала заря.
На площади Акасакаку Ярцев сошел, решив зайти к Онэ и справиться о дальнейшей участи профессора Таками, посаженного после ареста в полицейский участок. Он пересекал Танкоте, когда на углу этой улицы вдруг услыхал грубоватый сдержанный голос, заставивший его вздрогнуть:
— Ах, ты, лешай тебя задави!..
Фраза, сказанная по-русски, знакомым сибирским говором, относилась к проезжавшему мимо толстому пожилому японцу в крылатке и белых перчатках, подгонявшему старика-курумайю уколами острой трости. В покорно-тоскливом выражении глаз и лица бежавшего мелкой рысцой человека с линялыми иероглифами на спине было что-то от загнанной клячи, когда она с пеной у рта, дрожащая и потная, тянет тяжелей воз и, сделав два-три шага, останавливается, осыпаемая ударами кнута и ругательствами хозяина…
Ярцев круто свернул по панели наперерез земляку, загораживая ему дорогу.
— Запольский!.. Филипп!.. Вот встреча! Я думал тебя и в живых давно нет!.. Да что ты таращишь глаза — не узнал разве?
Он бесцеремонно схватил Запольского за руку и дружески потянул к себе.
— Поцелуемся, что ли? Шестнадцать лет ведь не виделись!
Крепкий, немного грузный старик в полотняном костюме, проворный по-молодому в движениях, отступил к стенке табачного киоска. Густые волосы его, наполовину прикрытые небрежно сдвинутой набок шляпой, были совершенно седы, но в карих глазах блестел живой насмешливый огонек, редко свойственный его возрасту.
— Погоди, погоди, поцеловаться успеешь… Не барышня!.. Максимыч что ли? Ну конечно же он!.. Еле признал тебя.
Запольский подался грудью вперед, сделав рукой короткое мягкое движение, как будто намереваясь положить ее на плечо Ярцева, но тут же смущенно отвел ее. Темные брови настороженно сошлись к переносице, отчего добродушное лицо сделалось сразу суровым и твердым.
— Погоди, погоди браток, — повторил он отрывисто. — Не на родной земле встретились. Поговорим прежде!.. Как вот, скажи, тебя занесло сюда? Где работаешь?… Помнится, разные слухи о тебе были.
— Плохие, хочешь сказать? — усмехнулся беззлобно Ярцев.
— Бывает в жизни по-всякому, — ответил Запольский спокойно. — Старое с новым не у всех людей сходится. Сам знаешь.
Ярцев оглянулся по сторонам — на вывеску бара, потом на маленький сквер в углу площади, потом опять на раскрытые двери американо-японского кафе с патефонными звуками — и торопливо сказал:
— Тут вот отдельное кабинки есть. Зайдем ненадолго, а то неудобно на улице. Многое рассказать тебе надо… Можешь? Есть время?… Или давай ко мне на квартиру, еще того лучше!
— Давай-ка в сквере поговорим. Удобнее будет и мне и тебе.
— Хорошо, посидим на воздухе, если хочешь… Но скажу тебе честно, Филипп, со всей прямотой: зла я своей стране и родному народу не делал. Врагом революции не был, хоть и пожалел тогда человека!.. А в том, что жизнь моя после этой истории набок поехала, по правде сказать, его виню… Деньшина Павла! Я же ему тогда по дружбе признался, что смолчать не мог, а он меня под арест посадил и даже расстрелом грозил… Писал он тебе? Рассказывал?
Ярцев казался глубоко потрясенным. Привычная сдержанность изменила ему. Жесты приобрели суетливость и неуверенность. Запольский, закурив папиросу, следил за ним с пытливым спокойствием.
— Деньшин не писал, но слух был. Передавали, — ответил он медленно, идя вместе с Ярцевым по направлению к скверу. — Только неверно ты смотришь на это дело. Павел героем себя тогда показал… А вот ты, как я слышал, товарищам изменил, партизанскую — законность нарушил! Правильно разве это было?
— В конечном итоге, да, Филипп, правильно! — воскликнул Ярцев, садясь на скамью и нервно царапая по песку каблуком. — Не ошибся же я, пришел он, этот молоденький офицерик! Явился в штаб партизанских отрядов, чуть не на следующий день после моего побега. Я же все знаю!.. Не так давно о нем писали в московских газетах как о талантливом военном специалисте. На портрете был с двумя ромбами.