— Ничего не свято тебе, как погляжу! — сказал на это Василий. — Крестоцелование для тебя всё одно что палец облизать. Ну погоди же! Эй, пристав! Волоки волокушку эту отсюда прочь. А ты, Дмитрий, как сидишь, так и сиди, до тебя ещё очередь не дошла!
«Я и сижу», — чуть было не произнёс вслух Дмитрий Иванович, ни жив ни мёртв от страха. Стыд и срам мешались в душе его, как огонь и дым. Стыдно было не заступиться за родную мать, но срамно было глядеть на её подлое унижение, а главное — что, если она и впрямь была замешана в чёрных делах еретиков? Нередко подозревал Дмитрий мать свою в колдовстве, которое творилось в бытность всемосковской любви к Фёдору Курицыну. Да и сам Фёдор наверняка был её любовником. Теперь Дмитрий Иванович осознавал это почти с полной уверенностью и даже не пикнул, когда пьяный Василий с помощью пристава утащил мать куда-то в небытие.
Лязгнул засов, и в двухклетной темнице, в которой отныне оставался один узник, воцарилась страшная, оглушительная тишина. Дмитрия колотило. Он посмотрел на свои руки. Они тряслись. Он хотел встать на ноги. Они были как онемелые. Гоня прочь мысли о собственном малодушии, он, напротив того, стал с гордостью думать о себе, что не соизволил даже встать с кровати в присутствии ненавистного Василия, тем самым выказав своё полное к нему пренебрежение.
— А он видел моё негодование и боялся, — пробормотал Дмитрий тихонько и наконец встал с кровати. Он прошёл в соседнюю клеть, в которой доселе жила его мать и в которой остро витал её дух. Там на столе были разложены в блюдах угощения, принесённые днём Соломонией, — большой румяный курник, из которого уже была вырезана и съедена четверть, заливное из раковых шеек, жареная жижка с телячьими печёнками, мадьярский петух[193] в белой подливе. Многое другое, приглашающее закусить. Дмитрий Иванович налил себе полный стакан токайского и осушил его единым махом. Показалось мало, и он повторил сей подвиг. Затем схватил левой рукой кусок курника, а правой поросячью ножку, принялся набивать себе рот, едва не прикусил язык от удовольствия, выплакал из глаз две огромные слёзы, от которых еда показалась ещё слаще. Налил третий стакан, стал пить с наслаждением, пьянея и плача. В голове зазвенели колокола, в глазах поплыли отсветы свечных пламеньков.
Убиться? Мысль простейшая, а только теперь впервые пришла в голову. А как же грех? Неужто не простит Господь? Простит. За все муки и унижения должен простить. Да не в Боге дело. Как тут самоубьешься, если жить так пламенно хочется! И есть хочется, и пить вино, и пьянеть, и мечтать о Соломонии, которая приходила сегодня, чтобы подразнить его своей красотой.
После пятого стакана Дмитрия повело набок, длинные волосы коснулись свечного пламени и вмиг вспыхнули. Он не сразу понял, что произошло, вскочил от боли, хватаясь за лицо, завопил истошно, испугавшись, что мысль о самоубийстве сама решила воплотиться и ударила молнией ему по голове. Избивая себя ладонями, Дмитрий погасил огонь, шатко пробежал в свою клеть, упал лицом в подушку. Воняло палёным волосом, обожжённые лоб и щека нестерпимо болели, рядом не было матери, чтобы утешила, и вино, всё больше пленяя Дмитрия, утешало беднягу вместо матери. Оно текло по душе, как кораблик по тёплой и светлой реке, и он сидел в нём, глядя, как мимо проплывают башни и зубчатые стены удивительного города. Уснуть, уснуть!..
Глава тринадцатая
КАТАГОГИЯ
— Пора, ваше сиятельство, — произнёс слуга Штефан, входя в комнату графа Шольома. — Издалека уже слышится вой волков, в селе лают собаки. Ноктикула, правитель мёртвых и страж несокрушимой башни, выходит из своего дома.
— Добро пожаловать в Эфес, — отозвался Шольом, продолжая глядеть на себя в зеркало. Натёртое снадобьем лицо заметно помолодело и теперь казалось графу прекрасным, как лицо сидящей у него на плече совы, чему способствовало и пучеглазие, столь досадное в общении с людьми и столь благоприятное для сроднения с совою. Это пучеглазие приобретено было Шольомом не добровольно, а вследствие давно тяготившей его болезни, которая вскоре грозилась свести графа в могилу. А между тем Шольому ещё не было и шестидесяти.
Третий год он обитал здесь, в Мунтении, в поместье, приобретённом в пору своего успеха — лет двадцать тому назад. Здесь он втайне ухаживал за склепом, в котором хранились останки того, чьё имя он прославил в веках. Правда, не весь остов, а лишь то, что удалось раздобыть, — череп без нижней челюсти, большая и малая берцовые кости левой ноги и бедерный мосол правой с обломанной головкой коленчатого вертлюга. Сей бедерный мосол был теперь в деснице у графа Шольома в качестве скипетра, а в шуйце заместо державы он нёс череп. В таком виде, облачённый в чёрную бархатную рясу, он вышел из своего дома на крыльцо и тут остановился.
Вечер уже вошёл в свои права, на небе зажглись луна и звёзды, ещё немного, и карпатские очертания сольются с чернотой небосвода. Человек тридцать, мужчины и женщины, собрались у крыльца графа Шольома, одетые в звериные шкуры — овечьи, козлиные, собачьи, медвежьи, лисьи, волчьи, оленьи. У каждого в руке горел светоч, мерцая смолистым дымным пламенем. У каждого на лицо была надета морда, сшитая из кожи и изображающая у кого — козла, у кого — барана, у кого — волка и так далее. Только Шольому с его совиным лицом не требовалась рукодельная личина.
Все криками приветствовали главу грядущего праздника, после чего он провёл в воздухе крест бедерной костью, взял крест сей в круг, обведя его черепом, и произнёс заклинание:
— Творение невыразимого имени и безбрежная сила! Его величество древний хозяин темноты! Холодный, неплодный, мрачный и несущий гибель! Ты, чьё слово как камень, а жизнь не имеет конца! Ты, древний, единственный и непроницаемый! Ты, кто лучше всех сдерживает обещания! Ты, кто обладает искусством услаждать людей до полного изнеможения! Ты, кого любят больше всех! Сам не знающий ни удовольствий, ни радости. Ты, непревзойдённый в лукавстве и хитрости, превращающий города в развалины! Приди к нам в Эфес и выполни своё предназначение!
Произнеся заклятье, Шольом склонился пред невидимым, коего призывал в свой Эфес. Собравшиеся поклонились ещё ниже.
Румынское название местности, в которой всё сие происходило, звучало как Пырыул-Рече, что значит всего лишь Холодная Речка. Поместье своё, расположенное в Пырыул-Рече, граф Шольом именовал Лаодикией. Но сегодня был особенный день, и Пырыул-Рече с находящейся тут Лаодикией превращались на всю ночь в Эфес. Более четырнадцати столетий тому назад в этот день, двадцать второго января, идолопоклонники, совершая языческий праздник катагогию, предали мученической смерти ученика апостола Павла, эфесского епископа Тимофея, причисленного впоследствии к лику семидесяти второапостолов. К этому дню владелец поместья Лаодикии готовился особо тщательно, дабы совершить месть ныне живущему государю, носящему в качестве своего природного имени имя Тимофея Эфесского. С двадцать пятого декабря, когда все христиане прекращают поститься и празднуют Рождество Спасителя, граф Шольом начал свой чёрный пост, который он про себя называл опакушным, то есть постом наизнанку. Во время завтрака, обеда и ужина он садился перед столом, уставленным едой, и, глядя на пищу, пил талую воду и съедал несколько кореньев. Затем приказывал выбросить нетронутые яства собакам и, глядя, как собаки жрут, мысленно шептал: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа», — только все слова задом наперёд.
Целых четыре недели продолжался опакушный пост графа Шольома, и вот сегодня утром он завершился. Накануне ночью графу приснился его родной брат Фаркаш, весь объятый пламенем, протягивающий к нему обугленные руки и взывающий либо к помощи, либо к мщению. До Шольома уже доходили известия, что Фаркаш схвачен, обвинён в ереси и может подвергнуться огненной казни. Теперь не оставалось сомнений в том, что казнь состоялась.