— Это сон прошложизненный, — ответила жена-княгиня. — Просто на память, да и всё. Пиво пил — пировать, значит, будешь. А поросёнок — просить о чём-то государя.
— Который час-то? — спросил князь, не желая дольше говорить о сновидениях.
— Да уж стемнело. Вот-вот — звезда. Одевайся, лицо сполосни, да идём сочевничать. — Она поцеловала мужа в усы и ушла. Данила Васильевич с любовью проводил её взглядом. Сзади нисколько не изменилась жёнушка, стан всё такой же прямой и стройный, только спереди её, бедную, распёрло от многих родов — грудь, живот. Хотя — Щеня вздохнул — многие в её годы и при стольких же детишках уберегают плоть свою от расползания. Взять, к примеру, Булгакову Наталью. Или Ольгу Салтыкову. По-прежнему стройны.
А всё ж милей моей нету! Вот поцеловала в усы, так до сих пор тёпленький запах её в усах держится. Вместе с запахом боровского пива из сна.
Усы у Данилы Васильевича всё такие же, как двадцать пять лет назад были, — густые, пышные. Разве что почти совсем седые стали. Умывшись, он старательно расчесал их костяной вусенкой, и в новой, осенью пошитой ферязи, нарочно дожидавшейся праздника, отправился сочевничать.
В столовой светлице было прохладно, сладко пахло кукушачьим льном, трое младших сыновей князя и две дочери стояли в ожидании родителя, а увидев его, поклонились. Двое старших сынов жили уже своими домами, да и не было их теперь на Москве, далече исполняли государеву службу, самый старший аж в самой Колывани[159] встречал нынешнее Рождество, ведя там переговоры с магистром Ливонского ордена Вальтером фон Плеттенбергом.
Тотчас появилась и княгиня, тоже в обновке — поверх бархатного платья было пристёгнуто новое ожерелье, расшитое золотом, саженное жемчугами, так и сверкает, перемигиваясь с блеском глаз хозяйки дома:
— Ну всё, звезда! Можно начинать.
Помолившись, сели за стол, принялись есть сочиво из сарацинского пшена[160], сваренного в ореховом молоке с кукушачьим льном.
— Вкусно, — похвалил князь Данила Васильевич.
— Поешь хорошенько, до разговления ого как далеко стоять придётся, почитай, всю ночь, — ответила княгиня. Помолчала и вдруг ни с того ни с сего брякнула: — Что-то у нас, Данюшко, все ложки деревянные да деревянные. Даже Кропоткины, вона, серебром едят. А у главного воеводы, гляньте, дерево!
— Потому что я люблю дерево, — отвечал невозмутимо князь. — На дереве куда как вкуснее. А что это — серебро, али железо себе в рот пихать, ровно ты лошадь!
— Придумаешь тоже, — фыркнула княгиня. — Никакая не лошадь, а человек. Деревянную шевырку еле в рот запихиваешь, не сравнить с серебряной — ровнёхонько в уста вкладывается, не надобно разевать зевло. Да и богаче на серебре-то ясти, по достоинству нам.
— Право, батюшко, матушка верно сказывает, — поддакнул княгине один из сыновей, тринадцатилетний Фёдор.
— Никакой тут нет правды, — воспротивился Данила Васильевич. — Слава не в серебряных ложках. Так-то! Слыхали ль вы, детушки, как древлий князь Владимир про ложки своим отвечал дружинникам? Вижу, что не слыхали. Послушайте. Они его точно так же стали корить — мол, коли ты нас на службу к себе берёшь, то и чтобы мы у тебя только серебряными ложками ястие вкушали. А он отвечал им: «Ступайте от меня прочь такие! Серебром да золотом хорошую дружину не купишь себе. Зато с хорошей дружиной я и серебро, и золото раздобуду». Понятно?
— Поня-а-а-а… — прогудели, насупившись, дети.
Данила Васильевич поглядел ласково в лицо жены. Та усмехнулась, морщинка у неё на лбу разгладилась. Видать, смирилась она с деревянными ложками. Да и как не смириться, ежели, коль подумать, это такой распустячный пустяк по сравнению с многими богатствами, добытыми большим государевым воеводою в многочисленных победоносных походах. И дом у Щени один из самых на Москве знаменитых. Красивый дом, огромный. Хоть и не в Кремле. В Кремле тесновато стало, не развернёшься. Поставишь дом, он всеми глазами в очи да стены другим домам глядеть будет. Вот и воздвиг Данила Васильевич жилище своё пять лет тому назад за пределами московской крепости, на самом краю Пожара, неподалёку от также недавно построенной Собакиной башни[161]. Вся Москва по-новому жить начинала, устремляясь из тесноты Кремля в разросшиеся посады, и первым среди высшей знати отстроился вне кремлёвских стен главный воевода.
Покуда сочевничали, потихоньку беседуя, в мире наступала длинная, таинственная ночь перед Рождеством. Из самых глубин детства до нынешних седин донёс Данила Васильевич трепетное чувство, которое неизменно охватывало его всякий раз двадцать четвёртого декабря вечером, с наступлением темноты. Вот и теперь ему вновь начинало казаться, что в эту ночь непременно произойдёт что-то чудесное, диковинное, небывалое. Жизнь его и многих хороших людей по-хорошему переменится, обновится, хотя, с другой стороны, кажется — разве мы плохо живём, разве нужны ещё какие-то перемены? А вот поди ж ты, нужны, оказывается. А какие — и сам не ведаешь.
Слуги внесли целый ушат с любимым Данилы Васильевича взваром — из шептал и груш да с небольшим количеством провесного винограда, который во взваре разбухает и так приятно лопается, когда его раскусываешь. Ушат поставили, как водится, под Рождественским образом на столец, застеленный соломою.
— Ну, — улыбнулся воевода, отведав холодного взвара, — теперь уж скоро, скоро Христос народится.
Тем не менее он прекрасно осознавал, что не скоро, что теперь начинается долгое ожидание, покуда первая звезда, после которой в этот день можно впервые поесть, проделает длинный путь и приведёт волхвов к вертепу в тот самый миг, когда там свершится величайшее чудо.
Дабы как-то убить время, Данила Васильевич решил немного прогуляться и, прицепив к поясу кистенёк да сабельку, в собольей шубе вышел из дому. Свежий морозец дыхнул ему в лицо воспоминанием о недавнем сегодняшнем сне про боровское пированье. Ишь ты, доселе стояла зима мягкая, хлюпкая; думали, и на Рождество не дождёмся мороза, ан нет — вот он, батюшка, к ночи взялся студить.
Как вспомнишь ту далёкую осень на Угре, диву даёшься — ведь с конца октября затрещали тогда морозы. Как это такое происходит в природе, что в один год зима может себе и два, и три лишних месяца оттяпать, а в другой — будто ленивая дура, у которой и справа, и слева весна с осенью деньки неделями приворовывают. Вот нынче такая зима — тетеря сонная.
А как вспомнишь ту самодержавную зимушку!..
Данила Васильевич аж зажмурился, втягивая носом победный запах мороза, такой же в точности, как тот, с которым связана была радость торжества нашего оружия и терпения. Сколько славных побед познал полководец Щеня-Патрикеев за эти двадцать пять лет после Угры, а всё равно, кажется, не было иной такой радости, как та, в Боровске, после бегства Ахмата.
Двадцатилетним юношей сражался он под знамёнами Данилы Холмского в Шелонской битве, впервые ведя за собой полк. Потом снова ходил на Новгород вместе с государем Иваном добивать губительную вольность. После победного стояния на Угре вместе с Салтыком-Травиным и Фёдором Курбским побывал за Уралом, где воевали пермяков и вогулов. Потом брал Казань, вновь вкупе с Холмским, ранен был сильно, едва выжил — быть может, от одного только сознания, что Казань наша, и выкарабкался с того света на этот. Больше года лечился, а вылечившись — снова в бой, на Вятку, с Григорьем Морозовым. Вёл он на взбунтовавшихся вятичей войско в шестьдесят четыре тысячи ратников и доблестно овладел столицей Вятской земли, городом Хлыновом. За это государь Иван Третий, которого после Угры стали звать Державным, назначил Данилу Васильевича большим воеводой Твери. После конца света, который ожидался в семитысячное лето[162], да так и не наступил, зимой 7002 года князь Щеня вступил во главе тверской рати в освобождённую от Литвы Вязьму. И вновь бок о бок с ним были и Холмский, и Яков Захарьин, и Воротынские, которые с некоторых пор перешли на службу к Московскому государю.