Даже звезды, на которые я смотрю, думая о Вас, — Южный Крест, Скорпион, Центавр, Арго — все чужое.
Я буду, пока существую, думать о моей звезде — о Вас, Анна Васильевна».
Анна почувствовала себя тенью без блеска, без мысли. Вся ее жизнь теперь обрекалась на жалкое прозябание в будущем. Если адмирал окажется пленником красных, то что делать ей?..
Она разворошила пальцем груду писем, в глаза кинулись строки: «Смертный приговор нам подписан этой войной. Виноват тот, с кем случается несчастье, даже если он юридически и морально не виноват. Война признает только успех, счастье, удачу… Неважно, что она сеет смерть и несет разрушения».
Радостное волнение Анны погасло, тщеславие ее насытилось любовными словами, стало и неловко, и больно: в письмах открылся ей совершенно новый, непонятный, даже страшный человек.
— Он сам назвал себя кондотьером. Он продал английскому королю ум, знание, способности, опыт и жизнь в придачу. Чужой флаг стал для него роднее русского знамени. — Ей вспомнились отдельные фразы из писем: «Я служу войне — единственная служба, которую искренне и бесконечно люблю. Война прекрасна… Она всегда и везде хороша… Будем ждать новой войны, как единственного светлого будущего!» — Господи боже! Он сошел с ума, прошептала Анна. — Ведь только сумасшедшие могут написать: «Война выше личности. В ней вся надежда на будущее, наконец, в ней единственное моральное удовлетворение».
Она опять взяла одно из писем, выискивая строку, обращенную к ее чувствительности.
«Моя вера в войну, ставшая положительно каким-то религиозным убеждением, покажется вам дикой и абсурдной… Страшная формула, что я поставил войну выше родины, выше всего, быть может, вызовет у Вас чувство неприязни и негодования…»
Иголочка страха кольнула ее в сердце, а страх был не за себя — за адмирала. «Я прощаю ему все, потому что люблю. Прощу и его политическое безумие, которое ведет к катастрофе. Культ войны и проповедь новых войн во имя личной любви — это ужасно! Неужели адмирал — всего лишь убийца с романтизированным умом?» Но что бы он ни сделал, какие бы страдания ни причинил ей и людям, она прощала. Она уже беспокоилась, что эти письма могут попасть в руки его врагов. Она потрогала пальцем груду бумаги, разворошила ее. «Надо бы сжечь их, развеять пепел, чтобы ничего не осталось от этих писем, но я не могу расстаться с ними. Какая женщина уничтожит письменные свидетельства любви к себе?»
Поезд сбавил ход. Анна приоткрыла дверь купе — Колчак разговаривал с Долгушиным.
— Знаете, почему древнеримский полководец Марий плакал на развалинах Карфагена? — говорил он глухо и озлобленно.
— Видимо, сожалел о разрушенном городе…
— Смешной вы! Марий плакал оттого, что не он разрушил город. Подобно Марию, мне остается плакать на развалинах России. С русским народом случилось что-то такое, чего я не понимаю. Не могу постичь!
Адмирал посмотрел в окно, но, отшатнувшись, испуганно замахал руками:
— Что это, что это? Что там, на телеграфных столбах? Господи, что там такое?
По вагонному окну проходили двойные, тройные тени, черные, окоченевшие, страшные в своей неподвижности.
— Это партизаны. Они повешены от имени вашего превосходительства.
14
Золотой эшелон спешил сквозь ночь.
В вагоне не хватало места, офицеры разместились на полу. Расстелив шинели и полушубки, они перешептывались, посеревшие от страха, от горячечной, бессильной злобы. Железная печка мерцала в темноте малиновыми боками. Она была чем-то вроде угасающего солнца для кучки оборванцев, еще недавно составлявших блестящую свиту адмирала Колчака.
— После Красноярска мы бешено катимся в пропасть, — сказал прапорщик с монгольской, скуластой физиономией. — Ведь это неслыханно — Красноярск сдали красным по телеграфу.
— Как такое могло случиться, ротмистр? — спросил государственный контролер. Он сидел в углу салона на корточках, портфель с документами лежал рядом с ним.
— А так и случилось. Командующий гарнизоном, спасая свою шкуру, послал какому-то Ваське телеграмму, сообщил, что сдает город без боя, зло ответил Долгушин. — Самое идиотское в телеграмме — вопрос о том, кому он сдается. Васька резонно ответил — у него нет ни чина, ни звания. Он-де солдат.
— Все как в анекдоте: «Кого, господа офицеры, ищете?» «Краснюков». — «Зачем господам офицерам краснюки?» — «Мы сдаваться пришли». Зиневич теперь, поди, благоденствует у красных, — усмехнулся неопределенно государственный контролер.
— Они его расстреляли, — хмуро ответил Долгушин. — Если бы не это предательство, мы бы имели боеспособную армию. А сейчас осталось тридцать тысяч безумцев, которыми командует Каппель. Каппель — герой, но не спасут нас уже ни храбрецы, ни безумцы!
Долгушин открыл дверцу печки, помешал угли. Синие отблески упали на изможденное лицо его.
— Нас прикончат либо винтовки красных, либо тифозные бациллы и сибирские морозы, — захныкал прапорщик. — Об этом писал поэт Маслов.
— Откуда вы знаете Маслова? — поразился Долгушин.
— Я похоронил его в Новониколаевске.
— Маслов умер? — дрогнувшим голосом спросил Долгушин.
— Я бы тоже хотел умереть, как он, ничего не помня, в тифозном бреду, — сказал прапорщик, уклоняясь от прямого ответа. — Перед смертью он передал мне листок со стихами. Листок-то я потерял, но стихи запомнил. Они про нас, господа, эти его предсмертные строки. — Прапорщик уставился на блуждающие по углам огоньки и прочитал:
Тянутся лентой деревья,
Морем уходят снега.
Грустные наши кочевья
Кончат винтовки врага,
Или сыпные бациллы,
Или надтреснутый лед,
Вьюга засыплет могилы
И панихиду споет…
— «Грустные наши кочевья кончат винтовки врага», — тоскливо повторил Долгушин.
— Стихией Маслова была лирика, — снова, уже обозленно, заговорил прапорщик. — Ненавижу патриотический трёп. Плачутся о судьбе России и продают ее иностранцам. Эх, ротмистр, ротмистр, всегда неприятно узнавать, что правитель отечества — сукин сын!
В соседнем купе, опершись подбородком на скрещенные ладони, сидел адмирал. Анна Тимирева лежала напротив, прикрывшись оленьей дошкой. Из-под полы, обшитой синим бисером, следила она за усталым, подурневшим, но все еще энергичным лицом Колчака.
— Человек до определенной грани распоряжается своей судьбой, — сказал он то ли себе, то ли Анне. — За последней гранью он становится игрушкой судьбы.
Она не ответила, и Колчак продолжал уже для себя:
— Неужели союзники выдадут меня большевикам или эсерам из Политцентра? Не может этого быть, не может быть. Союзники еще нуждаются во мне.
Поезд, дергаясь и скрежеща тормозами, остановился; за окном вагона раздались громкие крики, смешивались русские и чешские слова.
— Партизаны! Конечно, партизаны. — Колчак испуганно приоткрыл дверь купе.
Юноша в полушубке с полотенцем во всю грудь преградил ему дорогу.
— «Вся власть Советам!» — прочел Колчак огненно-красные слова на груди юноши.
— Вернитесь в купе! — спокойно и уверенно потребовал Шурмин.
Колчак отступил, окинув презрительным взглядом толпившихся позади юного партизана офицеров. Было досадно, что какой-то мальчишка так устрашает его приближенных. «Меня предали, — подумал он. — К чешскому конвою добавили партизан».
Шурмин же, прислонившись к вагонной стенке, заносчиво поглядывал на офицеров. Мимо по коридору прошмыгнул государственный контролер; из всех сопровождавших Колчака лиц он один понравился Шурмину своей независимостью. За окном слышались его удалявшиеся шажки.
«Куда это он побежал? Почему остановился поезд?» Андрей опять подумал о зигзагах своей судьбы. Ждал необычайного, и вот оно появилось неожиданно. Все теперь вокруг него стало исключительным, исполненным нового значения и смысла. «Я конвоирую еще вчера всевластного диктатора Сибири!» Андрей самому себе стал казаться сильным, красивым.